Звонче меди, тверже камня, выше крыши
Метаморфозы Мельпомены
В широкий литературный обиход тему ввел Квинт Гораций Флакк, римский поэт I века до Рождества Христа. Его ода «К Мельпомене», начинающаяся словами «Exegi monumentum» («Я воздвиг памятник»), стала образцом жанра на многие века. Поэт напоминает об основных достижениях своей жизни и творчества и просит музу Мельпомену увенчать его лавровым венком (мы привыкли считать Мельпомену музой трагедии, но первоначально она считалась музой песни, поэзии вообще).
Существует довольно много русских переводов этого стихотворения. Например, Афанасий Фет переложил оду Горация в привычных нам рифмах, осовременив ее (кстати, не без влияния стихотворений Державина и Пушкина, которые были ему, разумеется, знакомы):
Воздвиг я памятник вечнее меди прочной
И зданий царственных превыше пирамид;
Его ни едкий дождь, ни Аквилон полночный,
Ни ряд бесчисленных годов не истребит.
Нет, я не весь умру, и жизни лучшей долей
Избегну похорон, и славный мой венец
Все будет зеленеть, доколе в Капитолий
С безмолвной девою верховный входит жрец.
И скажут, что рожден, где Авфид говорливый
Стремительно бежит, где средь безводных стран
С престола Давн судил народ трудолюбивый,
Что из ничтожества был славой я избран,
За то, что первый я на голос Эолийский
Свел песнь Италии. О Мельпомена! свей
Заслуги гордой в честь сама венец дельфийский
И лавром увенчай руно моих кудрей.
А Валерий Брюсов в начале ХХ века попытался передать «античный» ритм и форму:
Памятник я воздвиг меди нетленнее;
Царственных пирамид выше строения,
Что ни едкость дождя, ни Аквилон пустой
Не разрушат вовек и ни бесчисленных
Ряд идущих годов, или бег времени.
Нет, не весь я умру; большая часть меня
Либитины уйдет, и я посмертною
Славою снова взрасту, сколь в Капитолии
Жрец верховный идет с девой безмолвною.
Буду назван, где мчит Ауфид неистовый
И где бедный водой Давн над пастушеским
Племенем был царем: из ничего могущ
Первый я преклонил песни эольские
К италийским ладам. Гордость заслуженно,
Мельпомена, прими и мне дельфийскими
Благостно увенчай голову лаврами.
Тут следует уточнить, что Авфид — река на родине Горация на юге Италии, Давн (Давнус) — царь Апулии, родины Горация; говоря об «эольских», или «эолийских», стихах, Гораций имеет в виду, что перенес на италийскую почву греческую лирику, главные представители которой, Алкей и Сафо, были эолийцами — представителями одного из основных древнегреческих племен, возводившего свой род к легендарному герою Эолу.
Переводом-переложением оды Горация на русский язык занимались многие наши поэты; один из первых русских переводов оды «К Мельпомене» сделан Михаилом Ломоносовым:
Я знак бессмертия себе воздвигнул
Превыше пирамид и крепче меди,
Что бурный аквилон сотреть не может,
Ни множество веков, ни едка древность.
Не вовсе я умру, но смерть оставит
Велику часть мою, как жизнь скончаю.
Я буду возрастать повсюду славой,
Пока великий Рим владеет светом.
Где быстрыми шумит струями Авфид,
Где Давнус царствовал в простом народе,
Отечество мое молчать не будет,
Что мне беззнатной род препятством не был,
Чтоб внесть в Италию стихи эольски
И первому звенеть Алцейской лирой.
Взгордися праведной заслугой, муза,
И увенчай главу Дельфийским лавром.
Интересно, что именно от Ломоносова берет начало традиция обращения не к конкретной музе Мельпомене, а к абстрактной «музе» как символу поэтического творчества. Эту традицию подхватили, как мы помним, и Державин, и Пушкин.
Любезен и полезен
Стихотворение Гавриила Державина 1795 года, в отличие и от оды Горация, и от пушкинского текста, действительно носит название «Памятник».
Я памятник себе воздвиг чудесный, вечный,
Металлов тверже он и выше пирамид;
Ни вихрь его, ни гром не сломит быстротечный,
И времени полет его не сокрушит.
Так! — весь я не умру; но часть меня большая,
От тлена убежав, по смерти станет жить,
И слава возрастет моя, не увядая,
Доколь славянов род вселенна будет чтить.
Слух про́йдет обо мне от Белых вод до Черных,
Где Волга, Дон, Нева, с Рифея льет Урал;
Всяк будет помнить то в народах неисчетных,
Как из безвестности я тем известен стал,
Что первый я дерзнул в забавном русском слоге
О добродетелях Фелицы возгласить,
В сердечной простоте беседовать о Боге
И истину царям с улыбкой говорить.
О Муза! возгордись заслугой справедливой,
И пре́зрит кто тебя, сама тех презирай;
Непринужденною рукой, неторопливой,
Чело твое зарей бессмертия венчай.
Опыт Державина отличается от предыдущих переложений Горация тем, что это уже не перевод классической оды, а самостоятельное произведение, рассказ о собственных поэтических заслугах. При этом и переводы Горация в России продолжились: например, перевод Василия Капниста «Я памятник себе воздвигнул долговечный» увидел свет в 1806 году. Были и другие переводы, скорее всего, известные Пушкину.
Известный советский литературовед-пушкинист Михаил Алексеев (1896–1981) посвятил стихотворению Пушкина «Я памятник себе воздвиг…» отдельную книгу, в которой рассказывает о сложном пути стихотворения к читателю и о восприятии его в разное время. «В 60-е годы прошлого века пушкинский „Памятник“ принято было объяснять прежде всего как подражание стихотворению Державина (по аналогии с которым оно и было Жуковским названо „Памятник“) и общему их источнику — оде Горация. Конечно, сам Пушкин дал этому достаточный повод, но для него прямая ссылка на Горация (в эпиграфе) и молчаливое следование Державину, который сам собой приходил на память читателю, были лишь подобием музыкального ключа в нотной рукописи — знаком выбора стилистической тональности в собственной поэтической разработке темы, а частично и маскировкой слишком большой самостоятельности этой трактовки», — пишет он.
Советские литературоведы по понятным причинам упоминания о Боге в поэзии Пушкина — да и не только Пушкина — предпочитали замалчивать, но если мы посмотрим на творения Пушкина и Державина с религиозной точки зрения, то отметим, что в стихотворении Александра Сергеевича гораздо более явственны религиозные темы и мотивы. Хотя Гаврила Романович обращался в своем творчестве к теме Бога, о чем и напоминает, в самом стихотворении «Памятник» главенствует Муза. У Пушкина же она должна быть «послушна веленью Божию». Интересно, что западные исследователи ХХ века, наоборот, делали упор на религиозные мотивы — так, бельгийский филолог-византинист Анри Грегуар (1881–1964), переведший стихотворение Пушкина на французский язык, отмечает, что Гораций называет свой памятник «aere perennius» — «крепче меди», Державин — «чудесным» и «вечным», Пушкин же, отталкиваясь, безусловно, от образов стихотворения Державина, соединяет представление о чуде происхождения памятника и бесконечности его существования в одном слове — «нерукотворный», заимствованном из области религиозных представлений. Не может также не броситься в глаза, что Державин, говоря о своем поэтическом бессмертии, вслед за Горацием использует термин «часть меня большая», Пушкин же прямо называет бессмертную часть себя, согласно сложившимся в христианском мире представлениям, душой, которая «прах переживет и тленья убежит».
По сравнению с Державиным Пушкин более реалистичен, ведь славу Державина трудно назвать неувядаемой: сейчас его стихи читают только специалисты. По мнению ряда исследователей, Пушкин не имеет в виду, что «ныне дикие» народы будут хорошо знать его стихи — он ограничивается словом «известен», то есть просто будут знать его имя; так и случилось. Уже упоминавшийся М. П. Алексеев отмечает, что толкователи стихотворения вплоть до 1930-х годов считали слова «долго буду тем любезен я народу» ироническими — «поэт с грустью предполагает, что в его творчестве будут искать только нравоучительность и „пользу“, и надеется только на „пиитов“, которые одни в состоянии его понять».
Тем не менее, фраза «К нему не зарастет народная тропа» опровергает такую трактовку. Эта строка, как пишет поэт и переводчик Василий Гиппиус (1890–1942), «у Пушкина звучала как новый мотив, незнакомый предшественникам по теме». Философ Владимир Соловьев (1853–1900) считал, что стихотворение представляет собой «достойный и благородный „компромисс“ поэта с будущим народом. Это стихотворение есть не поэтическое, а практическое (в хорошем смысле слова) credo Пушкина. — непостыдное соглашение его с потомством. Для поэта главное в поэзии — она сама, но он не может отрицать и ее нравственной пользы; для „народа“ главное в поэзии — это нравственная польза, но ведь он ценит и ее прекрасную форму. Значит, нет надобности обращать эти два взгляда острием друг против друга, когда они могут сойтись в одной и той же, хотя неодинаково обоснованной оценке: „Я памятник воздвиг себе нерукотворный, К нему не зарастет народная тропа“». Тем не менее, отмечает Соловьев, «в последней строфе, как бы полагая нерушимую печать безупречного благородства на свое соглашение с потомством, поэт опять настаивает на верховности вдохновения и на безусловной самозаконности поэзии».
Эпитафия или завещание?
Важно помнить, что неподцензурная редакция стала известна и была широко распространена лишь в советское время: во времена самого Пушкина подлинный текст был известен лишь узкому кругу друзей поэта, а в более поздний период второй половины XIX — начала ХХ века не известен практически никому. Друг Пушкина поэт Василий Жуковский, готовя рукописи погибшего поэта к публикации, прибегал к переделкам, чтобы избежать цензурных ограничений. Широко известен факт переделки «Сказки о попе и работнике его Балде», где поп был превращен в купца Кузьму Остолопа. Существенным переделкам подвергся и текст стихотворения «Я памятник себе воздвиг…». Во-первых, ему было придано название «Памятник», которое за ним и закрепилось. Во-вторых, Жуковский опасался, что цензоры не пропустят строчки «Вознесся выше он главою непокорной / Александрийского столпа», разумея, что Александрийским столпом Пушкин называет Александровскую колонну на Дворцовой площади — монумент императору Александру Первому, победителю Наполеона. Поэтому Жуковский, ничтоже сумняшеся, делает столп «Наполеоновым», имея в виду Вандомскую колонну в Париже, — возноситься выше Наполеона цензура дозволяла. Последнюю же строфу Жуковский и вовсе убрал.
Однако впоследствии появляются гипотезы, что поэт подразумевал совсем не Александровскую колонну, а либо одно из чудес света — Александрийский маяк, либо Помпееву колонну, также находящуюся в Александрии. В пользу этой гипотезы говорит то, что оба эти сооружения возведены в Египте, и Пушкин использует их как своеобразную альтернативу упоминавшимся и у Горация, и у Державина пирамидам. Впрочем, существуют предположения, что многозначность была изначально задумана поэтом. Теперь уже мы это вряд ли узнаем наверняка.
«Мы не знаем даже, готовил ли Пушкин свой „Памятник“ к изданию, или же стихотворение вылилось из-под его пера свободно, естественно, непреднамеренно, только для того, чтобы успокоить сердце, умерить захлестывавшие его через край чувства справедливого негодования, и он беседовал наедине с самим собой или, пытаясь заглянуть в будущее, через головы своих недогадливых и неблагодарных современников, обращался непосредственно к потомкам…» — пишет М. П. Алексеев. Исследователь утверждает, что при анализе текста надо обратить особое внимание на тему смерти.
Одной из причин, которые могли вызвать у поэта мысль о скорой смерти, Алексеев называет статьи и высказывания Фаддея Булгарина и — вслед за ним — других критиков о «смерти» Пушкина как поэта. «Кладбищенская» тематика присутствует во многих произведениях Пушкина того периода, в частности в стихотворении 1836 года «Когда за городом, задумчив, я брожу». «Мы знаем теперь, каким реальным содержанием обладали слова поэта об отказе спорить с глупцами, какою пульсирующею кровью раненого сердца наполнялись строки о бесстрашной готовности выслушивать дальнейшие незаслуженные обиды, и понимаем, что это были не абстрактные декларации олимпийца, далекого от жизни, но вынужденная самозащита от злобных нападок недоброжелателей в той ожесточенной литературной и журнальной борьбе, которую Пушкин вел в это время почти в одиночестве, отбиваясь от противников, все возраставших в числе», — пишет исследователь.
Надо сказать, что оду Горация также рассматривают как своеобразную автоэпитафию. Немецкий филолог-русист Рольф-Дитрих Кайль (1923–2018), который, кстати, также писал о религиозной составляющей пушкинского стихотворения, предполагал, что Пушкин вслед за Горацием исходил из представления о памятнике как о надгробном сооружении.
Исследователь конца XIX — начала ХХ века, специалист по латинскому языку Иван Холодняк (1857–1913) полагал, что «„Exegi monurnentum“ Горация носит довольно ясно выраженный сепулькральный характер, входя в довольно многочисленный (эпиграфически, а отчасти и литературно) класс поэтических эпитафий автобиографического типа». Был ли такой смысл очевиден для Пушкина? В пользу этого говорит тот факт, что и сам Пушкин неоднократно употреблял слово «памятник» в значении «надгробие», например в «Евгении Онегине» и «Каменном госте».
«Едва ли мы погрешим против истины, если предположим, что стихотворение „Я памятник себе воздвиг“ мыслилось поэтом как предсмертное, как своего рода прощание с жизнью и творчеством в предчувствии близкой кончины, потому что и самое слово „памятник“ вызывало прежде всего представление о надгробии. „Кладбищенская“ тема в лирике Пушкина последнего года его жизни была темой навязчивой, постоянно возвращавшейся в его сознание; подводя итог своей литературной деятельности, он тем охотнее вспоминал и о ее начале, о первых своих поэтических опытах и об оценке их ближайшими друзьями лицейских лет», — продолжает М. П. Алексеев. Он считает, что в строках стихотворения «мы явственно различаем ныне сквозящую в них предсмертную тоску и безысходную скорбь поэта накануне его гибели».
Известный пушкинист Сергей Бонди (1891–1983) считал финальное четверостишие стихотворения мрачным: «Пушкин неожиданно заключает стихотворение грустными, горькими стихами, в которых убеждает свою музу смириться с судьбой, не бояться обидных, клеветнических оценок, равнодушно относиться к похвалам, не требовать „венца“ (которым гордятся и Гораций, и Державин) и не спорить с глупцами, не понимающими пушкинского творчества. В сущности, стихотворение Пушкина само по себе, казалось бы, не нуждается в этой строфе. Все уже сказано — и о бессмертии поэзии Пушкина и славы его, и о мировом ее значении в будущем», — пишет он. Последнюю строфу, по мнению Бонди, Пушкин добавил только потому, что он сохранял форму, присущую и Горацию, и Державину.
Современный ученый, математический лингвист Олег Гринбаум (1950–2015), исследуя ритм и метрику пушкинского стихотворения, полемизирует с Бонди, утверждая, что последние строки стихотворения «отражают то гармоническое состояние и тот душевный настрой поэта, которые есть необходимое условие творения прекрасного». Гринбаум утверждает, что само упоминание поэтом своей Музы говорит о его положительном настрое: «Именно благодаря своей Музе Пушкин достиг тех высот и того положения в обществе, которые он признает в 1-й строке стихотворения „Я памятник себе воздвиг нерукотворный“. Муза поэта была и осталась для Пушкина той единственной надеждой, силой и опорой, которая не раз выручала его из сложных душевных и жизненных перипетий. Мы воспринимаем заключительные строки пушкинского „Памятника“ в ином, нежели С. М. Бонди, эмоционально-смысловом качестве, а именно не только как обращение к самому себе, но и как напоминание соратникам по поэтическому цеху (современникам и потомкам) о своей знаменитой формуле: „Цель поэзии — поэзия“. Что касается эмоциональной нагруженности некоторых слов из этой строфы („будь послушна“ и др.), то они по своей сути выражают призыв поэта к Музе слышать и слушать только саму себя, призыв к автономности и к свободе художественного творчества». Особняком, по мнению исследователя, стоит последняя строка: «И не оспоривай глупца», напоминающая о его недоброжелателях: «Они, „глупцы“, всячески мешали поэтической свободе Пушкина, вынуждая поэта заниматься делами, которые вовсе не требуются в служении изящной словесности. Таким образом, фиксируемое в конце стихотворения небольшое читательское разочарование лишь подчеркивает то обстоятельство, что жизнь поэта на земле (как и жизнь любого другого человека) — это дорога со всеми ее земными горестями и радостями».
Надо сказать, что «горацианскую» линию в русской литературе Пушкин завершил, хотя к самой теме памятника русские поэты продолжали обращаться. Например, в стихотворении Владимира Высоцкого «Памятник» поэт восстает против посмертного «приглаживания» собственного облика. Но это уже совершенно другая трактовка темы.