Воспоминания о русской Пасхе. Тексты Ивана Созонтовича Лукаша

Немногочисленные еженедельники эмиграции — парижская «Иллюстрированная Россия», варшавское «Воскресное чтение», харбинский «Рубеж», следуя дореволюционной традиции, посвящали специальные выпуски великому празднику Пасхи. В этих выпусках с рассказами, очерками и воспоминаниями выступали почти все известные литераторы и журналисты, реже — поэты и художники. В числе постоянных авторов этих номеров был и Иван Созонтович Лукаш. Сегодня публикуем его передовую статью «Христос Воскресе!» из парижского «Возрождения» и два его же машинописных текста, сохранившихся среди бумаг парижского протоиерея Игоря Ивановича Верника. (Сборник рождественских и пасхальных рассказов И. С. Лукаша, составленный писателем в начале 1940 года, остается не изданным.) В этих текстах, представленных на Пасхальной книжной выставке в БАН, можно думать, отразилось восприятие праздника в русской диаспоре: в них и память о далекой Отчизне, и надежда на встречу с ней.
Вербный базар на Конногвардейском бульваре
Журнал: № 4 (апрель) 2026Подготовка статьи: Александр Клементьев Опубликовано: 15 апреля 2026

Воспоминание «На Вербах»

Тещин язык…

    Бумажная красная лента, с зеленой свистулькой, свернутая колечком.
    Надо было подуть в свистульку, лента быстро развертывалась в красную трубку, пищала, и на её конце трепыхалось серое перышко.
    Это называлось тещин язык.
    А вербные змеи были из деревянных черных створок на белых резинках. Створки широкие, с белым и красным крапом, и пасть красная, в ней раздвоенный железный язык. От змей приятно пахло свежей клеевой краской, их держали за узкий хвост, они изворачивались в руке и хорошо пощелкивали створками.
    Не совсем понятно, с какой стати, из года в год, продавали на Вербах щелкающих деревянных змей и тещины языки…
    Там продавали ещё лохматых чертей, выскакивающих из коробочек.
    Коробка как бы с папиросами, но чуть откроется крышка, — хлоп, — вылетает оттуда пугающий, мохнатый дурак с клоунской рожей, и туго покачивается на пружине…

***

    Чертей на Вербах продавали в коробочках и в узких баночках с водой. Эти назывались американскими жителями. Не понять почему.
    Американские жители подешевле были в маленьких баночках синеватого стекла, отверстие затянуто тугой резинкой. Надо было надавить резинку большим пальцем и в баночке, вверх и вниз, начинал вертеться винтом стеклянный чертенок.
    У чертенка были выпуклые стеклянные глазки, совершенно крошечные стеклянные рожки и подогнутые крючечками паучьи лапки. Такой несчастный крошечный и такой задорный…
    Но в дешевых стаканчиках чертенок был дохлым, и резинка непрочная, сквозь нее скоро проступала вода. В банке же подороже, подлиннее, стекло и резинка были толще и чёрт богаче, — пузатый, красного стекла — и с зелеными глазками.
    Только надавить пальцем резинку, и он в вашей власти, — пленный чертенок, — вертящийся ходуном вверх и вниз. Даже слышно, как от усердных прыжков позванивает о стекло его острая головенка.
    Потом уже в самое последнее время перед вой­ною, на Вербах стали попадаться еще ­какие-то двой­ные банки с чертями, в роде химических колб, розоватых, вода в них била ключем…

***

    Вы, конечно, помните, как шли с Верб от Конногвардейского бульвара и солнце тепло щурило вам глаза.
    Вспомните: у панели куски сколотого снега, как бы серо-грязные, ноздреватые плиты, а булыжник и панель уже сухие, чистые. И от того, что Вербы, Пасха, что синеет просторное небо, слышен благовест, и всё ближе свежая, синяя Нева, — вспомните, — как касалось вас чувство необыкновенно светлого счастья.
    Вспомните ещё, что резинка на баночке с вашим чертенком-­вертуном теплела под вашей детской рукою и сквозила на самой серединке солнцем.
    Очень скоро, правда, с американским жителем ­что-то случалось.
    Как ни надавливать резинку, он лежал боком на дне, и уныло повертывался там, точно хотел сказать:
     — Я, может быть, и согласен попрыгать, но, поверьте, право, больше не могу…
    Чертенок уже не взлетал вверх, не мчался вниз, и уже не чувствовалась под пальцем его упорная острая головенка.
    Тогда резинка развязывалась, вода из банки выливалась, и вы осторожно вытряхивали вашего американского жителя на стол.
    Без воды, которая выдувалась из него, он был совершенно прозрачный, ­какой-то странный, со своими паучьими ножками-­закорючками, и вы находили у него ­где-нибудь в стеклянном пузе пробоину.
    Затонувший, разбитый чертенок, — конец его шальным пляскам в стаканчике.

***

    Легчайшая хрупкость, — мгновенность, — была в смешном и нелепом вздоре Верб.
    Там, на шестах, рядами, катались на белых ниточках вздуваемые ветром балеринки, в крошечных пачках и в юбочках, иногда с метлами, иногда с крошечными бумажными зонтиками, часто в легких дамских эспри.
    Всё это были обезьянки из ворсистого плюша, с глазками — бисеринками, красные или синие, с красными лапками, и держались все ­как-то чудесно и легко на тоненькой проволочке — на их обезьяньих скелетиках…
    Там были ещё пищащие свинки из беловатой резины, с приклеенными ушами из розовой бумаги.
    У свинок были сзади деревянные свистульки, их надо было надувать, они раздувались опасно, — вот-вот лопнут, — и пищали пронзительно, противно.
    Там были надувные колбасы, — красные, зеленые, синие, — иногда невероятно огромные. Они сухо потрескивали, качались, их несло по воздуху в отблесках солнца.
    Гимназисты приносили их на уроки и зеленая воздушная колбаса довольно торжественно плавала по классу, покуда не издыхала с жалобным писком.
    Зачем, к чему был весь этот легкий, нелепый и хрупкий вздор Вербы со всем её гамом? Или, может быть, в этом были восторженные, даже до бессмыслицы, голоса самой весны?

И.С. Лукаш с супругой, тещей и дочерью Верой у своего дома в Медоне. 1934
И.С. Лукаш с супругой, тещей и дочерью Верой у своего дома в Медоне. 1934
 

***

    Вероятно, и у вас была скрытая, опасливая жалость и к воздушным шарам и к раздутым пищащим свинкам.
    Именно потому жалость, что вы знали, как они исчезают бесследно, — лопнут, — и останется на руке только мокрый кусок резинки, и ­какой-то куцый, как бы чуть обгоревший хвостик, перетянутый ниточкой.
    Или изморщенный и бессильный воздушный шар будет ещё перекатываться на веревочке дня два-три по полу и под постелью, покуда его не выметут с сором.
    Что ещё чудесно было на Вербе, это павлиньи перья, пушистые, мягкокудрые, длинные, с зеленовато-­синими глазками-­сердцами в самой середине коричневого веера…
    Вероятно, вы вспоминаете их случайную щекотку и теплый вербный гам, парусиновые навесы, пронизанные солнцем, и мелькание солнца на лицах.
    На Конногвардейском бульваре, и у вас, вероятно, было детское чувство радости, что Вербы длинны, что ещё долго идти, долго будет мелькать, нести вас, этот непрочный и визжащий, пестрый и нелепый воздушный Вербный мир.
    А вы помните холщевую вывеску, похлопывающую под ветром, с искривленными буквами, с расплывшейся красной краской:
    — Коврижки.
    Или запах вафлей, — теплой ванили, — который всюду носился по Вербам…
    Наши Вербы были, может быть, теснее, беднее, наивнее любой уличной ярмарки Парижа и теперь понятно, что отсюда многое доходило до наших Верб, хотя бы те же вафли и золотые рыбки. Но на наших Вербах счастливые детские глаза замечали такое, чего уже никогда не увидят больше на свете…
    А вафельщик из черпака лил желтоватое жидкое тесто на чугунную плитку, ­что-то повертывал в печке, две плитки плотно сжимались, с веселым звуком, и была готова новая горячая вафля, поджаристая, в пупырышках. Всем хорошо известно, что вафельщики на Вербах были греки и все кричали, страшно выпучивая глаза:
    — Гарачи, самы гарачи…

***

    До четвертого, даже пятого класса гимназии, казалось, что Вербы каждый год необыкновенно новы, чудесны, огромны, но с пятого класса, в её гаме и сумятице, вы замечали вдруг, что, как и в прошлый год, у выхода к Александровскому саду, те же глухонемые торгуют шкатулками, выпиленными подстаканниками и портсигарами из карельской березы, и на том же месте, под желтоватым зонтиком, огалтелый человек предлагает ­почему-то покупать те же самые серые бруски для точки ножей, и на том же месте барак старого книжника с разрозненной, пожелтевшей «Родиной» и связками «Нивы».
    И те же тарелки в другом бараке, раскрашенные, гипсовые тарелки, — кому они только нужны — с блестящими коричневыми ободками, с лакированными, толстоногими итальянками, пляшущими тарантеллу, и с коричневыми бенедиктинскими монахами, — лысыми и красноносыми, — пробующими всё то же вино у бочек.
    И всё тот же мохнатый дурак-чёрт выскакивает из коробочки…

***

    А у выхода с Верб к церкви Благовещения [построенный в 1844–1849 годах на площади перед Конногвардейским бульваром храм Лейб-гвардии Конного полка. Снесен в 1929‑м. — А. К.], — вы помните, её кресты в золотых цепях, точно в дрожащих золотых каплях, играющих в синем небе, — у панели стояли огромные корзины с вербами.
    Там, в зелени, в свежей чаще, светились всюду крошечные восковые головы херувимов. Петербургские вербные херувимы только иногда были румяными, чаще были херувимы ­почему-то бледно-­желтые, с тоненькими, птичьими носиками…
    Моя мать склонилась над корзиной, — ещё молодая, черноволосая, с тонким лицом, — в самой простой кружевной черной косынке, и голова охвачена солнцем и воздухом, — мать выбирает мне вербу.
    А над нами, мне кажется, над самой её головой, ходит, в ­каком-то влажном блеске, благовест.

***

    И вот послушайте, — если бы ничего не случилось с нами, — и если бы сегодня, в извощичьей пролетке, всё с тем же питерским Ванькой, проезжали бы мы мимо Верб Конногвардейского бульвара с нашими подаграми и ревматизмами, уже давно чувствуя себя стариками, поеживаясь с досадой от весеннего питерского ветра, сильного, светлого, — кое-кто из нас превосходительство, кое-кто маститый, а кое-кто без того и без другого, протаскивает ­как-то свои семьи, жизни, разочарования, заботы, уже понимая, что всё подходит к концу и завтра будет то же, что вчера… Если бы, повторяю, ничего не случилось с нами, и тот же желтоватый Сенат и те же дни, присутственные и неприсутственные, и тот же благовест, и Вербы — может быть, только раздражил бы нас бессмысленный гам, писк, верещание и щелканье на бульваре.
    И я думаю, никто бы из нас даже и не посмотрел, как молодая мать склоняется к ивовой корзине, выбирая вербу с петербургским восковым херувимом, у которого такой птичий носик.
    А теперь, когда все мы одинаково подбиты ветром, мы несем в себе наше петербургское небо, и самый малый вздор Петербурга, — хотя бы и тот нелепый тещин язык, с трепещущим на конце серым перышком, и того стеклянного чертенка с пробоинкой в пузе.
    И всё это так хорошо, так светло и наивно, как, вероятно, в самом раю, в простом раю всех простых петербургских людей.

Иван Созонтович Лукаш

Статья «Христос Воскресе!»

Возрождение. Париж. No 2875. Воскресенье, 16 апреля 1933. С. 1