Волхвы же со звездою путешествуют
Славельщики были мне не знакомы.
У дверей в зальце они оттаптывали на суровый половичок снег с тупоносых детских башмаков. Снег примерзал к каблукам буграми, и как ни топтались славельщики, снег после них таял на паркете лужицами чистой воды.
У всех славельщиков были очень красные уши и стриженые головы. Они подсмаркивали носами. Озябшие мальчишеские глаза светились особенным светом, сквозили.
Вернее всего, это были приютские дети в черных праздничных куртках, какие надевались на большие праздники раза два в год.
— Рождество твое, Христе Боже наш, — пели они, и у дисканта, он был самым маленьким, с карими глазами, покачивалась на шесте путеводная звезда.
Звезда была из блестящей желтой бумаги, и на лучах её, уже помятых, с синей, мелко-нарезанной бахромкой, светил её иней. А посреди звезды, в красном окошечке, мерцала тонкая церковная свеча. Приютские мальчики пели:
— Волхвы же со звездою путешествуют…
И вот как понятно было тогда, что эти незнакомые мальчики с бумажной звездой и есть настоящие волхвы, которые ходят из дома в дом.
Отец раздавал им гривенники, а мать стояла с ними рядом, такая нарядная, с такой ясной улыбкой, в кружевной своей шали, которая тоже надевалась раза два в год.
***
На Рождестве в домашнем воздухе было разлито чистое тепло и прохлада ёлки.
Вечером, когда сестры зажигали ёлку, она, смутно-теплая, в мелькающих огнях, дрожала в глубине зальцы, огненным видением. Потрескивали ветви, окапанные желтым и красным воском, и приятно пахло ёлочной гарью.
Кругом ёлки все говорили сначала с веселой торопливостью, громко, а потом умолкали, мало по малу.
И молча смотрели все из потемок зальцы на ель, облитую трепетными огнями, и были лица у всех домашних так же задумчивы и нежны, как тихие огни.
Тогда вся жизнь — то, что было, и то, что будет, — казалось одним задумчивым огнем.
***
А утром ёлка стояла серебряно-белая, прекрасная, — затаенная, — точно бы окутанная фатою, с едва дрожащими нитями серебра и в волнах стеклянных бус, среди которых никли в таинственной чаще белые плоские ангелы из ваты.
За окнами лежал снег.
Из наших окон была видна огромная белая Нева, жемчужное небо в дымах и два гранитных сфинкса. Спины у сфинксов были в ровных дорожках инея.
Вечером, когда сестры зажигали ёлку, она, смутно-теплая, в мелькающих огнях, дрожала в глубине зальцы, огненным видением. Потрескивали ветви, окапанные желтым и красным воском, и приятно пахло ёлочной гарью.
Кругом ёлки все говорили сначала с веселой торопливостью, громко, а потом умолкали, мало по малу.
И молча смотрели все из потемок зальцы на ель, облитую трепетными огнями, и были лица у всех домашних так же задумчивы и нежны, как тихие огни.
Тогда вся жизнь — то, что было, и то, что будет, — казалось одним задумчивым огнем.
***
А утром ёлка стояла серебряно-белая, прекрасная, — затаенная, — точно бы окутанная фатою, с едва дрожащими нитями серебра и в волнах стеклянных бус, среди которых никли в таинственной чаще белые плоские ангелы из ваты.
За окнами лежал снег.
Из наших окон была видна огромная белая Нева, жемчужное небо в дымах и два гранитных сфинкса. Спины у сфинксов были в ровных дорожках инея.
Утро Рождества за окнами светилось таким же безмолвно-нежным светом, таким же затаенным светом, как белая ёлка в нашей зальце.
Иван Созонтович Лукаш с дочерью Верой. Париж. 1935 год. Фотографию предоставил Кирилл Коугия
***
Все эти воспоминания о прохладе Рождества кажутся такими же ненужными, как сны.
И вот недавно мне приснилось: будто бы я потерял шапку и хожу среди рождественских ёлок у Академии художеств, — по еловому лесу, я такой, как теперь, но во сне понятно, что время вернулось ко мне и я, кроме того, еще такой же, как был в детстве. Всё это невероятно и смешно.
Впрочем, ёлки и наяву продавались у Академии художеств, на 4-й линии. Мелкие, жидкие снизу, воткнутые в деревянные кресты, стояли на дровнях, другие, перевязанные мочалками, были повалены друг на друга в снег, и высились чащей большие ели, перекладины которых были из бревен. Я по сумеркам бегал в варежках и с салазками по этому лесу, где хлопали в рукавицы торговцы, сновали покупатели, и дышали все морозным паром.
Время возвращается и наяву, и вот я слышу явственно, как звенит под моими шагами петербургский крепкий снег.
***
А по домам ёлки разносились босяками.
Это были добродушные и как бы виноватые в чем-то и перед кем-то люди, которые ежились от мороза и перетаптывали ногами. Они были в драповых пальтишках, с вырванными кусками на спине и у локтей, одни в разношенных валенках, другие в полопавшихся ботинках из тонкого шевро на босу ногу. Я не боялся босяков и не понимал, как не понимаю и теперь, за что так могут нищать и мерзнуть люди. Мне было страшно, что я сам, вот так же, — ни за что, — могу стать босяком.
Все они были выпившие, и долго приходилось им дуть в синие кулаки, прежде чем их нанимали за четвертак.
Большие ели они несли вдвоем: один нес конец, обструганный колом, а другой вершину, и еще деревянную перекладину под мышкой.
Ёлки несли по всем улицам. Ветви плавно качались у обледенелых панелей. Снег был усеян еловыми иглами. Ёлки клонились к плечам, и были видны только спины несущих, опушенные легким снегом.
Маленькие ёлки на деревянных крестиках несли к себе самые бедняки. Такие ёлки были увешаны замерзшими бумажными цепями, розовыми и синими. Эти жидкие ёлочки всегда казались мне почему-то похожими на детские гробики.
Ёлки шествовали во все концы, ёлки ехали на извозчиках, и тогда я понимал, что посохшие редкие ели несут к себе в дома люди равнодушные и хмурые, а ёлки пышные, шумные, несут такие же веселые люди, как те веселые барышни, схваченные румяным морозом, с туманным серебряным сердцем от дыхания у губ, на вуальках, — такие же смешливые, пахнущие мятными пряниками и духами, как мои сестры.
***
И удивительно как пела в морозном воздухе, глуховато и плавно, военная музыка над катком в Петровском парке.
В Петровском парке на Рождество складывали из ледяных глыб таинственный и холодно-прозрачный дворец, светившийся изнутри электрическим светом. На его ледяной башне синими огнями горела ночью высокая ель.
На катке летучий звон коньков и музыка. Блистает под ногами гладкий лед, обдает всё тело снизу быстрым холодом, когда разгонишься на джаксонгейках. К вечеру лед уже раскрошен, побелел, изрезан, но всё звенит — звенит под коньками. И так тесно в толпе, кружит от усталости, пылает лицо, и уже повлажнел от дыхания барашек на меховой куртке.
Коньки тупо стучат на шатком помосте в раздевальню, где обдает лицо теплом, запахом чая с лимоном, и там же запах оттаявшего сырого меха.
Под дуговым фонарем на изрезанном белом льду проносятся темные рои конькобежцев, мелькают паря, кружатся звеня. Глуховато и плавно поет вальс.
Точно весь мир мелькает на льду, звеня, и проносится, из тьмы и во тьму, под дуговым фонарем.
***
Тогда я был в шестом классе. Я едва помню её лицо, вернее, её шубку, вуаль с мушками, закинутую на меховую шапочку, и прядь её совершенно серебряных от инея волос.
Я помню её слегка согнутую, узкую, полудетскую руку в черной кожаной перчатке, от которой прохладно пахло духами.
Вот всё, что я помню. И всё это, совершенно мимолетное, случайное и ненужное, почему-то с такой живостью хранит память.
И так смешно подумать, что тот подросток, — моя случайная конькобежица, — уже состарившийся теперь человек, если только жив, может быть, так же вдруг вспоминает меня, — почему-то, зачем-то, тоже совершенно без всякого смысла.
Время, как видно, возвращается к нам, хотим мы или не хотим: время не иссякает, оно всегда таится в нас совершенно живое.
***
Время возвращается, и я вижу, как по какой-то петербургской улице идут праздничные простолюдины, и как удивительно чисто светятся у всех снизу лица от снега.
Тогда было совершенно понятно, что Христос родился именно 24-го декабря по русскому календарю, в самые трескучие, дымные морозы, когда гнулись от пушисто-белого снега ветви, и лица волхвов, пришедших поклониться Ему, так же светились от снега, как лица петербургских простолюдинов.
И когда родился Он, в воздухе была такая же недвижность мороза, в которой так удивителен холодный запах кожаной сумки и водочки от трамвайного кондуктора и морозных веников, тоже, вероятно, водки, от городового на посту, в побелевшем от инея башлыке и в валенках.
Петербургские люди, извозчики на козлах, часовые, прохожие солдаты, бабы, охваченные морозным паром, все они были тогда монументальны и громадны, как сама гранитная столица.
***
На Литейном мосту я видел на Рождестве конный полк, быть может, кавалергардов. Все кони были буланые, шерсть на груди коней куржавела от инея, кони шли в порывистом тумане дыхания, неровно и глухо пересыпая копытами, а всадники были в долгих шинелях, с побелевшими от снега плечами, иней искрился на палашах. Над серебряными касками, курясь холодным паром, стремительно летели двуглавые серебряные орлы.
Вдруг ударила музыка, и я прижался к отцу, дрожа от восхищенного ужаса…
***
Время возвращается, хотим мы или не хотим: время не иссякает, оно таится в нас, живое.
Возвратится и Рождество, и еще поедут и будут шествовать по всем улицам ёлки, и кавалергарды в снегу тронутся по мосту, и славельщики, оттоптавши снег с детских башмаков, запоют еще в наших домах под бумажной путеводной звездой:
— Волхвы же со звездою путешествуют…
Справка
Детские годы Ивана Созонтовича Лукаша (1892-1940) прошли в здании Петербургской Академии художеств, где его отец служил сторожем и натурщиком. Первую брошюру (7 стр.) достаточно странных новелл «Цветы ядовитые» Лукаш опубликовал в 1910 году. После учебы на юридическом факультете Петербургского университета и работы в петербургских газетах принял участие в вооруженной борьбе с большевиками и до конца жизни оставался деятельным антикоммунистом. Эвакуировался из Крыма в Константинополь. Жил в Турции, Болгарии, Германии, затем — работал в газете «Слово» в Риге, откуда в 1928 году перебрался в Париж. Написал множество повестей и романов. Из Франции приезжал в Эстонскую и Латвийскую республики и подготовил к печати оставшуюся неизданной книгу очерков о сохранившей традиционный уклад жизни их русских обитателей и о Православной Церкви в этих странах. В ряде брошюр 1917 года: «… Преображенцы», «… Волынцы», «… Павловцы», «Восстание в Павловском полку» оставил интересные свидетельства о распространении революционного мятежа в войсках Петроградского гарнизона и о событиях в Зимнем дворце в Петрограде. Похоронен на кладбище Триво в парижском пригороде Медон (сектор B 2, Сimetière de Trivaux, в городе Медон, департамент О-де-Сен) в могиле, приобретенной его семьей на 115 лет (будет сохраняться до мая 2055 года включительно). Требующее немедленного восстановления полуразрушенное надгробие И. С. Лукаша, у которого в Европе не осталось близких родственников, было обнаружено автором этих строк в марте 2020 года лишь благодаря содействию любезнейшего смотрителя кладбища, в нарушение всех законов предоставившего подробные сведения о захоронении и лично отыскавшего могилу.
Табличка надмогильного креста И. С. Лукаша
Публикация подготовлена Александром Клементьевым по тексту в газете «Возрождение». №2776, 7 января 1933 г. Печатается с незначительными изменениями пунктуации, внесенными редакцией для удобства чтения.