Светоносный Охапушка
Проговаривание простых вещей
— Александр Викторович, откуда у вас интерес к творчеству Олега Охапкина? Как проходила работа над предисловием и комментариями?
— Общий интерес к ленинградскому религиозному андеграунду появился у меня довольно рано: еще в школьные годы я читал самиздатский журнал «Выбор» В.Аксючица и Г.Анищенко, где в одной из статей Е. Пазухина упоминались О. Охапкин, В.Кривулин, А.Миронов, Е.Шварц, И.Бурихин. Читал я и журнал «Беседа», издававшийся в Париже Т. Горичевой и П. Раком. Там печатались подборки поэтов ленинградской школы духовной поэзии. Это было для меня открытием сразу по нескольким причинам. Во-первых, все эти поэты отказались от привычных романтических фигур: поэт, толпа, творчество, образ и т.д.— в пользу духовных реальностей и способов разговора о них: ангел, бес, пророк, избранник, причастие, святыня. Но это были не душеполезные стихи, где эти религиозные понятия употребляются только как иллюстрация личных состояний и личной духовной жизни. Здесь разыгрывалась настоящая драма, ты оказывался внутри того поля, где идет борьба за человеческую душу, где может быть спасение или гибель. Во-вторых, в этой поэзии шел очень доверительный разговор с читателем, в противоположность позе советских поэтов, их ролевому отношению к себе. Наконец, в отличие от прямого, плакатного слова романтической и советской поэзии, в этих стихах слово могло умаляться, оказываться вдруг то шепотом, то выражением затаившейся души, слово становилось кенотическим, частью молитвы, частью недоумения или разговора с собой. Разумеется, поэтика у этих авторов самиздата очень разная, и мы никогда не спутаем Кривулина и Миронова при всей близости их тем, таких как малый человек перед большой историей, жизнь как пост и покаяние, неминуемые утраты в культуре и ожидание последнего суда… Темы очень похожи, даже интуиции похожи, но способ построения текста различен. Охапкин выделялся среди других поэтов вроде бы довольно привычной поэтикой: у него четверостишия, а не изощренные барочные перебивы метров, как у Шварц. Но вскоре я понял, что это работа большого художника, который грунтует прямоугольные холсты, но всегда движется ко всё яснее понятой цели.
Работа над предисловием и комментарием, случившаяся благодаря любезному предложению вдовы поэта Т. И. Ковальковой, была для меня большой радостью: возможностью прожить те эпохи, которые, казалось бы, от нас уже отрезаны. Когда для нынешних студентов эпоха «Живого журнала» — далекое прошлое, а время рейва или «богемыбуржуа» уже совсем как какая-то древность, то как могут быть поняты эти искания 1970-х и 1980-х? На самом деле они сейчас становятся понятнее, чем раньше — прежде всего потому, что мы видим тот опыт близости, взаимопонимания, проговаривания простых вещей, который тогда был. Люди сейчас устают от некоторой непроговоренности вообще того, что происходит в мире, старые термины вроде «социализм», «капитализм» не очень работают или работают не так, как надо. Поэтому опыт доверительного общения может быть полезен и всей нашей общественной жизни.
Александр Марков. Из Предисловия к книге
— Вы пишете, что гражданственность есть аскетически строгая работа над собой. Что вы под этим понимаете? Есть ли разница между тем, как работать над собой поэту, а как, допустим, бухгалтеру?
— Под «работой над собой» я имею в виду не строгость к себе: я знаю многих людей, к себе строгих, но при этом довольно жестких, следующих готовым правилам или привычкам своего круга. Для меня работа над собой—как раз опознание как будто «естественных» действий как привычек, как инерции, как культурных обсессий или предрассудков. Это то, что в аскетике называется добродетелью трезвения и добродетелью различения. Бухгалтер, конечно, должен тоже работать над собой — иначе он просто допустит просчеты, не адаптируется к новым правилам и будет по десять раз переделывать одно и то же платежное поручение.
Слева направо: Юрий Петроченков, Борис Куприянов, Андрей Геннадьев, Ольга Корсунова (сейчас известный фотограф, генеральный директор бюро "ФотоДепартамент"), поэт Олег Охапкин. 1970-е годы
Между сиротами и аристократами
— Олег Охапкин и Леонид Аронзон стояли особняком от своих современников — они не были ни «ахматовскими сиротами», ни аристократами-эзотериками. А есть ли что-то, что объединяет этих двух поэтов?
— «Ахматовскими сиротами» эти поэты не могли быть просто по биографическим обстоятельствам, все же это группа, объединенная и поколенчески, и особым отношением к памяти и воспоминанию, для которой память конструктивна, для которой важно поэтому было внимание Ахматовой, поспособствовавшее собиранию их поэтики. И Охапкин, и Аронзон создавали свою поэтику самостоятельно, хотя, конечно, у них были образцы: Аронзон явно тяготеет к Заболоцкому «Столбцов», к головокружительному абсурду и при этом внезапному озарению, эпифании среди безобразий мира, а Охапкин—к позднему Заболоцкому, классицизировавшему форму, во многом вынужденно, но сохранявшему особое благоговение перед жизнью. Что общего между двумя поэтами? Конечно то, что они дополнили свои образцы чувством истории. Когда Аронзон писал «Всё—лицо. Лицо—лицо», то это и особое созерцание иконы, и чувство, что ты уже подхвачен историей, так что можешь увидеть это «всё» как бы с исторической дистанции, из эсхатологического устремления истории к концу. И когда Охапкин, размышляя о петербургском мифе русской культуры, пишет «И Эриния с ними — Ахматова… Ах!», то это не образ личности Ахматовой, важный для «сирот», а Ахматова как мученица эпохи и свидетельница эпохи. Как у Мандельштама «Лермонтов—мучитель наш» в том смысле, что он рассказал нам о нас, нашей психологии и нашем месте в русской истории. Конечно, мысль об истории у этих поэтов рождалась сложными путями. Больше всего исторических образов, конечно, у Кривулина: «но время на иконе есть инок на скале», что, конечно, отсылает к отшельникам Велимира Хлебникова, которые жили в Кавказских горах, как на звуковой дорожке («На почерке звука жили пустынники»), где зубцы гор напоминают профиль звукозаписи. Но только у Хлебникова это впечатление, а у Кривулина — требование внимательно созерцать происходящее.
— Вот тут неузнаваемый Охапкин, а вот это неузнаваемый я,— это наша общая фотография. Давно это было… Олег писал очень много, и жизнь у него была непростая, скорбная. Но недавно я нашел письмо художника Михаила Шварцмана 1974 года—и он там пишет: «Привет светоносному Охапушке!» Эти слова очень хорошо подходят, чтобы определить всю личность Охапкина—человек нездешнего света, совсем из другого мира, он мало сочетался с этим. Верующий с детства, ходивший в Спасо-Преображенский собор… Отношения у нас были особенные. Мы познакомились еще до того, как стали вместе посещать кружок Глеба Семёнова, и это была очень чистая дружба, которая никогда не забывается. Много лет назад я начал писать ему стихотворение под названием «Посвящение»—и закончил только в 2013 году. А у Олега была машинописная книга «Высокая цель», посвященная мне. Жизнь в 1970-е была бурная и цветистая—все молодые и талантливые, очень образованные, ни дня без затей. Помню, как поехали в Таллин к Довлатову читать стихи—я, Охапкин, Шварц, Кривулин и другие… Целый поезд поэтов! Это одно из самых ярких моих впечатлений. Позже я начал жить церковной жизнью, и часть прошлой повседневности пришлось вырвать с корнем, но и сейчас вспоминаю, как высокий и красивый Довлатов встречал нас, а мы шли в местную библиотеку на чтения. Вообще выступали много, и недостатка в слушателях не было. Людям были нужны эти стихи. Мое любимое стихотворение Олега — «Портрет». Я считаю, что это гениальные стихи. Сам Охапкин говорил, что это единственное его стихотворение, которое знал наизусть Иосиф Бродский. Жил он всегда скромно, вещами интересовался мало—аскет. После того как у меня пошли дети, мы виделись реже, но обязательно созванивались. И через сорок лет после нашего знакомства я (вместе с отцом Константином Смирновым) читал молитву над гробом, когда Олега отпевали в храме на Конюшенной. Рядом с ним создавалось впечатление, что горний мир совсем близко— теперь это можно почувствовать через его стихи.
Душа глубокая не Знает…
— Поэзии Охапкина присуще стремление к архаическим формам — недаром его любимыми поэтами были Державин и Тютчев. Почему так, по вашему мнению? Разделялся ли этот его интерес друзьями?
— Вообще, стремление к архаике, к XVIII веку отличало петербургскую поэзию с давних времен, с 1910–1920-х. Можно вспомнить Михаила Кузмина, который возрождал галантную культуру, или Константина Вагинова, для которого истоки петербургской культуры относились к петровскому и екатерининскому времени («есть в статуях вина очарованье»), и эта сложная царственная аристократическая культура противопоставлялась демократической, не способной воспринимать утонченные смыслы. Некоторые поэты, важные для ленинградского самиздата, даже брали псевдонимы в честь авторов XVIII века или архаистов начала XIX века: например, А. Егунов назвал себя Николевым. Кривулин тоже писал в одном из стихов-манифестов: «Я Тютчева спрошу…»,— и спрашивал: о судьбах времен, о том, сменится ли эпоха. Думаю, здесь была очень важна работа Ю. Н. Тынянова «Пушкин и Тютчев», в которой он показал, что два классика русской поэзии на самом деле очень разные, не похожи друг на друга. У Пушкина —свободный разговор, остроумный и при этом благоговеющий перед Музой. Если Пушкин в чем и был классицистом, так это в отношении к пейзажу и к Музе, совсем не романтическом: у него пейзаж декоративен, а Муза вполне реальна как поэтическое вдохновение, это не штамп. А Тютчев, хотя был романтиком, воспевавшим собственный язык и собственную волю природы, в интерпретации Тынянова скорее автор барокко — с повторяющимися мотивами, контрастами, вроде огня и воды, строгими фигурами речи, продуманной композицией. При всей личной рассеянности Тютчева, терявшего стихи, его произведения построены как произведения Генделя или Баха, величественно и закономерно, а Пушкина мы свяжем скорее с Моцартом. Выбор Тютчева, а не Пушкина — это тоже был осознанный выбор. Ольга Седакова как-то заметила в одной из лекций, что самиздатским поэтам был чужд официозный Пушкин и шестидесятнический Пушкин, Пушкин Окуджавы казался слишком патетичным, как и Пушкин Смелякова. Державин и Тютчев выбирались как авторы не-официозные, в каком-то смысле конгениальные самиздату — Тютчев, терявший стихи, оказывался похож на автора, печатающего стихи для себя и для друзей на машинке. При этом Седакова много раз замечала, что для нее Пушкин был очень важен именно как классицист в эпоху романтизма, как русский Гёте, тот самый доверяющий Музе и разуму великий поэт. Таким образом, статья Тынянова по-новому открыла и Пушкина. Охапкину, конечно, была близка позиция Державина и Тютчева: возможность говорить о своей душе отдельно от романтического иррационального потока:
Душа глубокая не знает
Порой, как выразить себя.
Сквозною раной в ней зияет
Вся жизнь, рыдая и скорбя.
Да, это глубочайшее страдание души, но это же и взгляд на душу как на жизнь как таковую. Умение «архаистов» давать определения (что, например, душа есть жизнь) и при этом не считать, что определением они отделались от вещи—это и есть урок, усвоенный и развитый Охапкиным.
Лирика как Приношение
— Любовная лирика, философская лирика, гражданская лирика… Философ Татьяна Горичева пишет, что Охапкин находил литургическую составляющую во всем — побеждал ужас ликованием. Может ли один жанр превалировать в творчестве автора, или задача поэта — сохранять «всё во всем»?
— Не думаю, что литургичность можно назвать «жанром», хотя и говорят о «литургических жанрах», например о каноне или кафизме. Думаю, если поэт действительно достиг этой литургичности—а процитированное выше четверостишие вполне литургично, в нем именно говорится о страдании, скорби не как о частных событиях, но как о всеобщем сердечном переживании — то уже все жанры, инструменты и даже темы можно оставить в стороне, подходя к жертвеннику за себя и за народ. А если говорить о ликовании, то это слово означает «пение хора», от «лик»—хор. Конечно, ни одно стихотворение современного поэта невозможно спеть хором, это будет выглядеть как некоторая пародия. В протестантских церквях иногда поют гимны на основе авторской лирики, но это потому, что каждый принимает их как проповедь, как что-то значимое для себя. Православная литургическая культура подразумевает, что хоровое пение индивидуальной лирики невозможно. Но возможно другое — переживание и любовной, и гражданской, и философской лирики как приношений, как того, без добавления чего сама Литургия пройдет слишком рассеянно и прихожане будут оглядываться по сторонам, а не участвовать в Литургии дóбре и всем сердцем.