Шел по небу человек

Рождество, Богоявление— невместимо, невообразимо, абсурдно… 120 лет назад, по новому стилю в декабре, родился великий русский поэт Александр Введенский, не всеми понятый и таковым быть не стремившийся. Спустя год, тоже в декабре, родился другой великий русский поэт, Даниил Хармс, куда более понятный, хотя бы потому, что он умел насмешить, а смех — отличное подспорье для понимания. Чинари и обэриуты — певцы абсурда. Шагая по земле, они смотрели в небо, и наоборот. Не столько им, сколько великой силе абсурда посвящается это эссе.
Казимир Малевич. Бегущий человек. 1930-1931 годы
Журнал: № 1 (300) 2025Автор: Марина Ланская Опубликовано: 23 января 2025


Голыми глазами

Расцвет абсурдизма в отечественной литературе традиционно связывают с первой половиной XX века. И апогеем считают творчество обэриутов (членов Объединения реального искусства), называвших себя поэтами нового мироощущения. Их метод, основанный на абсурде, должен был показывать мир таким, каков он есть, если на него смотреть «голыми глазами». Непонятно? Еще непонятнее может показаться то, что абсурдисты-­предшественники, так называемые заумники, им казались не соратниками, а врагами, лишавшими слова смысла не так, как требуется. Требуется для чего? Кем? И с какой целью? Что это — модернистская игра или поиск истины, а может быть, даже самого Бога? Ответов в эссе не будет. Но кое-что прояснить попробуем. Чтобы разобраться в разновидностях абсурда, стоит начать с детства — человека и человечества.
Каждому ребенку понятна бессмыслица. Звукоподражание, набор слов, а иногда и просто звуков вполне забавляют малыша, ведь ребенку достаточно ритма и настроения, а поиск смысла — совсем не детская нужда. Со временем прелогичное восприятие мира сменяется логичным, разумность становится основным способом постижения реальности, и чувство абсурдного теряет свою актуальность как инструмент взаимодействия с миром. Но стоит ли отказываться от этого инструмента познания? Чтобы найти ответ, нужно понять, является ли абсурд таковым инструментом и для чего он может пригодиться.
Если говорить о детстве человечества, то и тут, по словам антрополога Леви-­Брюля, изучавшего менталитет туземцев из самых глухих уголков планеты, превалировало дологичное мышление или, скорее, мышление вне логики. В начале XX века идеи о возможности ­какого-то иного мышления, за границами разумного, завладевают умами и русских философов. Лев Шестов, например, был под большим впечатлением от открытий, сделанных Леви-­Брюлем. Шестова поражает идея, что для туземцев неоспорима реальность мистического мира, но главное, они не просто верят в нее, они её ощущают. То есть вера заменяется чувствованием мистического. И то, что бессмысленно для нас, например представление о том, что человек может в любой момент превратиться в животное, для них — совершенно очевидная реальность, которая даже не требует доказательств. А вывод Лев Шестов делает такой: нам тоже надо переоткрыть реальность, но не скованную неизменными законами, даже законами противоречия, а «текучую», то есть ту самую пограничную между видимым и невидимым. В это же самое время искусство начинает претендовать на выход за пределы эстетики, в область философии, и выход этот сопровождается похожими идеями обнуления смыслов и выхода за ум. Хлебников, Кручёных, Малевич — о них еще будет сказано ниже, а пока придется перескочить назад на два с половиной тысячелетия.

Софисты и киники, Гунсунь Лун и чань и юродивые

Рассуждения о природе абсурда не обходятся без упоминания софистов и киников, когда речь о Греции, и Гунсунь Луня и чань-буддизма, когда речь о Древнем Китае. Гунсунь Лун — это тот, кто умело доказал таможенникам, что белая лошадь не лошадь, чтобы не платить за нее пошлину. Софисты занимались примерно тем же самым, а именно при помощи искусства риторики старались обыграть собеседника, пуская в ход часто почти неуловимые логические ошибки. Здравый смысл страдал, но его низвержение не было самоцелью. В конце концов, софистика — служанка логики. Благодаря софистам мы знаем, как легко нас могут провести умелые ораторы. А вот с киниками всё иначе. Киники близки, с одной стороны, чань-буддизму, в котором отказ от смысла, от писаний и вообще от слов как способа передачи высшего знания был духовной основой, а с другой стороны, киники близки понятию юродства. Для Антисфена, Диогена и остальных киников отказ от рассудочного и разумного становится путем познания, а инструментами избираются скандальность на пару с парадоксальностью. И начинается путь киника с низвержения ложных кумиров. А заканчивается блаженством. Во всяком случае, ради блаженства и затевается эта практика. Впрочем, это уже взгляд на киников Юлиана Отступника, сравнивающего киников с христианскими пророками. И если от христианства он хочет отказаться, то библейское юродство, наоборот, примечает особо. Нас же больше интересует юродство в христианской традиции.

Юродство против лжи

Юродство в христианстве — совершенно необыкновенное явление, очень своеобразный инструмент обличения высшей лжи. Лжи, скрывающейся под личиной самой высокой праведности. Есть пословица «уничижение хуже гордости». Речь тут о том самоуничижении, которое на деле таковым не является: когда человек сам себя клянет, но не допустит ни за что упрека в том же со стороны другого. Вот такая ложь хорошо обнажается в раскрепощенном насмешничестве юродивого. Библейские пророки и сами были «безумцами»: Исайя ходил голым, Иеремия носил ярмо на шее, Иезекииль 390 дней лежал на одном боку и 40 на другом. Всё это «сумасшествие» становится для мира обличающей провокацией, демонстрирующей, что для Бога безумен только тот, кто не выполняет Его волю, и что безумие мирское никак не мешает духу, а вот мирской ум вполне может мешать на духовном поприще. Христианство приносит нам огромное количество историй на этот счет. Речь о притчах, в которых старцам в ответ на вопрошание Бога, где искать праведника, дается указание на безумца. И только потом выясняется, что безумец вовсе не безумен. Как только об этом становится известно, безумец покидает обитель или город. Потому что он разоблачен, а именно безумство — его путь к Богу.
В народе юродивых в основном любили. А их метод через скандал и парадокс обличать ложь низвели до бытового и социального уровня и вовсю использовали. Впрочем, абсурд в фольклоре вообще явление закономерное. Нелепицы, нескладицы, потешки, полные парадоксов, есть, вероятно, у всех народов. Авторская литература с удовольствием пользовалась народным богатством.
Например, в викторианской Англии с её строгой и, как многие считали, фальшивой моралью в противовес рождается литература нонсенса. Как считают исследователи этого явления, певцы бессмыслицы Эдвард Лир и Льюис Кэрролл буквально выросли из английского фольклора, «Песен Матушки Гусыни», напоминающих русские нескладицы. Абсурду и литературному анархизму была отведена роль противопоставить нечто живое, забавное и правдивое чопорности, морализаторству и притворству. То есть цель отчасти та же, что у киников и у юродивых. Правда, о пути к блаженству или о познании истины речи не шло. В этом смысле русские абсурдисты продвинулись куда дальше.

Карамазов, а не Достоевский

Вернемся в философию, где тема абсурда в XIX веке вдруг обретает новое дыхание. И начинается этот процесс с датского философа-­экзистенциалиста Серена Кьеркегора. Понятия «абсурд» и «вера» для него стоят в одном ряду. В своей работе «Страх и трепет», размышляя об Аврааме, приносящем в жертву сына, Кьеркегор, анализируя его веру, утверждает, что Авраам верил «силою абсурда». Кьеркегор выводит «абсурдный „парадокс“ веры, не поддающийся словесному выражению, чуждающийся рациональных толкований, — парадокс, связующий Бога и человека вечным, глубоко внутренним и субъективным отношением». Запомним фразу «не поддающийся словесному выражению», она еще нам пригодятся.
Позже другой представитель экзистенциальной философии, Жан Поль Сартр, скажет, что все они выросли из Достоевского. Они — это те философы, кто продолжает ницшианское понимание абсурда как глобальной бессмыслицы мира, мира, где «если Бога нет, то всё позволено». Однако можно ли приписывать эти слова самому Достоевскому? В конце концов, Иван Карамазов, произнесший эти слова, — не сам Достоевский, а лишь его персонаж.
Гораздо ближе миросозерцанию Достоевского уже упомянутый нами Лев Шестов, который рассматривает абсурд как путь познания: через абсурд он видит возможность постижения и Бога, и человека, и мира в целом. Но его понимание абсурда — это не бессмыслица, не нелепица. Это выход за привычное, общераспространенное, зашоренное.
Итак, абсурд — как переоткрытие новой реальности, как разрушение условностей, уход от заученности, и всё это ради того, чтобы повернуться к правде, уйти от лжи.

Молчание Витгенштейна и исихазм

Уйти от лжи в глобальном смысле хотел еще один виднейший философ XX века — Людвиг Витгенштейн, отмечавший, что «и дерево — не дерево. Невыносимо. Все лгут». Витгенштейн хотел от неявной бессмыслицы перейти к явной. Он дотошно очищал язык от погрешностей, призывал к безупречной точности, правда для Витгенштейна это, пожалуй, главная ценность. Для её откапывания у него есть язык, слова. Работает он с ними. И ­все-таки в ­какой-то момент предлагает умолкнуть. «О чем невозможно говорить, о том следует молчать», — так он завершает свой «Логико-­философский трактат». И кажется, что после такого утверждения должна стоять точка. Но у Витгенштейна остается пустая страница. Почему? Может быть, потому, что он предлагает не полное умолкание, а только вербальное. Что же остается после слов? Если речь о полном умолкании, то достаточно точки, и на этом конец. А пустая страница будто говорит нам о большем. О чем? Может быть, о молчании ума. Исследователь исихазма Сергей Хоружий писал, что само по себе молчание ума   уже парадокс, потому что, в противоположность молчанию уст, означает не конец коммуникации, а её высшую форму. Можно ли сказать, что о таком молчании и писал Витгенштейн? Ответа нет. Только предположения. Но он совершенно точно разграничивал то, что может быть выражено при помощи языка, и то, что не может быть выражено. В невыразимом предполагал истинное. Про мистическое писал, что постигается оно чувствованием, а само мистическое считал не загадкой, которая может быть разгадана, а чудом, то есть тем, у чего нет и не может быть объяснения. «Смысл мира вне мира», — писал философ. Еще он считал, что у мысли есть предел, до которого можно дойти при помощи языка. А то, что за его пределами, — бессмысленно. Означает ли это, что в область запределья можно идти только при помощи бессмыслицы, — тоже вопрос без ответа. Но именно этот способ выбрали обэриуты.


Стихотворение «Дыр бул щыл» из цикла «3 стихотворения» в книге Алексея Крученых «Помада». 1913 год
Стихотворение «Дыр бул щыл» из цикла «3 стихотворения» в книге Алексея Крученых «Помада». 1913 год


Увидеть небо через землю

Итак, начало XX века. В гуманитарных науках наметилась тенденция, при которой лингвистика выходит на уровень философско-­культурологической дисциплины. Одновременно намечаются серьезные перемены в искусстве, и теперь оно претендует на создание своей философии. Итальянские футуристы и русские авангардисты, с одной стороны, ставят перед собой похожие цели, но ­все-таки они отличаются, и существенно. Если перед футуристами стоит задача «разрушить сон и воспеть лихорадочную бессонницу», то есть их главная цель — скорость, и сами они считают, что надо торопиться творить, так как через десять лет новое поколение выкинет их на помойку, то русские авангардисты копают вглубь. У них нет задачи ухватить стремительно меняющийся и бегущий мир, их задача — переоткрыть реальность. Да, они тоже против статичности, но статичности не в миросозерцании, которая возмущала футуристов, а в миропонимании.
Первое, от чего хотят отказаться русские авангардисты начала века, — это разум. Так рождается понятие зауми. Заумный язык — это тот, что находится за пределами разума. Разум, который должен вкладывать смыслы в слова, по мнению поэтов-­заумников, эти смыслы сковывает, встает задача их расковать. «Слова шире смысла», — заявляет заумник Алексей Кручёных. Однако его совершенно «заумное» и на первый взгляд бессмысленное стихотворение «Дыр бул шыл» является, по мнению исследователей по большей части шифровкой. Например, можно послушать, как его разбирает филолог Леонид Кацис в лекции «Элементарные частицы русского авангарда». Выходит, что произведение напичкано массой отсылок к происходящим вокруг событиям. То есть сам автор не отказывается от смысла, а прячет его. И выдуманные слова, созданные через скорнение и другими «заумными» способами, часто раскладываются на вполне осмысленные фразы.
И ­все-таки авангардисты стремятся к ­чему-то большему, чем к запутыванию слушателя и созданию ребусов. Хлебников, например, в выдуманных словах видит не шифровку, он считает, что такие слова «не принадлежат ни к какому языку, но в то же время ­что-то говорят, ­что-то неуловимое, но ­все-таки существующее». Большое влияние на теорию авангардистов оказывают работы Малевича, которого современники ценили не только как художника, но и как теоретика и философа нового искусства. Он, между прочим, написал больше 80 работ, из них издана лишь малая часть. Искусству отныне отводится не ниша эстетики, а ниша познания. Малевич предлагает «выявлять интуицию».
Да, авангардисты вкладывают смысл и шифруют его в придуманных словах и звуках, но верят в то, что любое их словотворчество само собой порождает дополнительные, не вкладываемые смыслы, а проскользнувшие помимо автора. И снова поэты абсурда поворачиваются в сторону фольклора. Лубок, иконы, особенно народные, вышивки, базарные вывески — вот что представляло для них особый интерес. Но заимствуют они не художественный язык фольклора, а его стихийность и непосредственность мировосприятия. Чтобы вернуть вещам их содержание, чтобы предметы ушли от видимости и предстали таковыми, каковы они есть, требуется ­что-то еще. Михаил Матюшин разрабатывает метод «расширенного смотрения». Всё серьезно, по этому методу работают сотрудники отдела Органической культуры в Государственном институте художественной культуры (ГИНХУК) в Петрограде. Зачем нужен такой метод? Чтобы «почувствовать себя на земле, выросшим и вросшим в нее, в её жизнь, можно, если смотреть в небо. Человеку нужно глазами видеть небо. Поэтому он обращается к богу в небе. Как бы мне увидеть небо через землю», — пишет художник-­авангардист Борис Эндер.
Чинари и вечность
Небо через землю хотят увидеть и те, кто пришел после авангардистов. А именно чинари, обэриуты. Главные из них — Введенский и Хармс. Липавский, Туфанов, Вагинов, Друскин  тоже члены содружества, в целом состав компании подвижен, идеи разнообразны, единой системы нет, и ­все-таки ­что-то важное их объединяет. Они не только пишут, но и разрабатывают свою философию. Рождается она в процессе бесед чинарей. За Александром Введенским закрепляется звание «главного авторитета бессмыслицы», за ним идет Даниил Хармс — «чинарь взиральник». Чинарями себя называли, кажется, только они двое. Но теории слов, времени, а также богословские вопросы разбирали широким кругом.
Собираясь на кухне, они говорят и спорят, разрабатывают новую онтологическую систему, которая перевернет сознание, а инструментом для этого избирают искусство, свободное от разума. Кажется, что цель у них та же, что у авангардистов. Но заумь в ­какой-то момент перестает интересовать чинарей. От теории слов Липавского они оставляют идею, что язык существует отдельно от человека и вступает с человеком в симбиоз. Если эволюция языка привела к тому, что человек приспособил его под себя, то необходим обратный процесс. Нужно вернуться к изначальному. Тому, что Липавский называл «проекция на дыхание»: слова не должны быть привязаны к каузальным связям и должны быть отнесены к одному-­единственному и самому важному моменту, чинари этот момент называли Вечностью. Перед обэриутами встает проблема согласования слов языка и обозначаемых ими вещей. Решение проблемы видится в рассматривании вещей через Вечность, которая и есть самая настоящая данность.
Философия, психология, антропология интересовали их со времен учебы в гимназии. Введенский и Друскин на всю жизнь запомнили своего учителя словесности Леонида Георга, который давал им знания, далеко уходящие за пределы гимназической дисциплины. Впрочем, в гимназии Георг преподавал даже физкультуру и также вел различные внеклассные кружки, на которые ходили и учителя. Хармс, не знавший Георга, так часто слышал о нем от своих друзей, что тоже называл себя его учеником. Георг привил будущим обэриутам любовь к фольклору. Особенно к его алогичной составляющей.
Фольклор обэриутами используется не для подражания или перенимания, для них это был инструмент, позволяющий поменять свое мышление, чтобы прийти к языку, свободному от оков смысла, к языку вещей.
Трудно однозначно ответить, что такое «язык вещей». Много позже Беккет, защищая Джойса от критиков, пишет слова, которые могут стать ответом и на вопрос о «языке вещей», существующих в Вечности: «Здесь форма есть содержание, содержание — форма. Вы сетуете, что эта штука написана не по-английски. Она вообще не написана. Её не надлежит читать — или, точнее, её надлежит не только читать. Её нужно видеть и слышать. Его сочинение не о ­чём-то; оно и есть это ­что-то».


Даниил Хармс в 1926 году
Даниил Хармс в 1926 году


Непонимание — шаг к пониманию

Писать о поэтах и не цитировать их — странное дело. Но как в связный текст, по крайней мере пытающийся быть таковым, добавить стихи, которые невозможно достоверно понять, а можно только почувствовать? Нет возможности использовать их для иллюстрации, потому что они могут проиллюстрировать только самих себя.
Абсурд чинарей строится на отказе от причинности, связанности, логики, наконец, и потому уже приближает чувствование чуда.
Хармс о чуде пишет часто и много. Говорит, что его вообще интересует только чудо. Чудеса в его произведениях просты, вписаны в жизнь: исчезающий человек, существа, живущие за печкой, воскресшие мертвецы. Однако он вводит их в свои рассказы так, как это сделали бы туземцы, описанные Леви-­Брюлем. Миры Хармса текучи: видимый и невидимый, реальный и ирреальный перетекают друг в друга естественно, и чудо становится нормой.
Слово для чинарей тоже чудо — иероглиф, — оно не равно само себе, всегда содержит ­что-то большее.
Обэриуты, пожалуй, единственные абсурдисты в истории литературы, которые возвращают парадоксу функцию познания мира. А в конечном счете и Богопознанию.
Символом чинарей становится стихотворение Введенского «Кругом возможно Бог». В его финале есть слова «Горит бессмыслицы звезда. Она одна без дна». Спустя 30 лет Яков Друскин, переживший всех своих друзей и ставший теологом, напишет: «если крест соблазн для воли, безумие для разума и Божественное безумие посрамило человеческую мудрость, то только семантическая бессмыслица высказывает экзистенциальную и онтологическую реальность».


Яков Друскин в последние годы жизни
Яков Друскин в последние годы жизни


Искать пути Господни

Можно предположить, что обэриуты пытались выразить то, что словами невыразимо. То есть заполнить ту пустую страницу Витгенштейна, где он предлагает молчание. И это уже далеко не игры с языком, а индивидуальный духовный путь каждого из них. В этом особенность обэриутовского движения. Их поиски лежат за пределами просто искусства. Они вышли в творчество, чтобы «Искать пути Господни», как пишет Введенский.
Хармса же обычно представляют большим насмешником над верой. Однако в дневниках Хармса много молитв вроде «Боже, спаси мою несчастную дорогую Марину», а во время блокады он ходит молиться на могилу к отцу, известному богослову Ивану Ювачеву, как бы забывая свои подтрунивания над Богом.
К­огда-то, еще в начале своих творческих путей, три юных поэта — Введенский, Липавский и Алексеев, много спорили о том, какая форма должна быть у нового стиха. Алексеев не разделял тягу к сложной поэтике товарищей и писал Введенскому, буквально продолжая их полемику: «Только в простоте и Бога и Марию постигнешь ты, получишь благодать». А значит, была же у них цель постигать Бога. Да и писал же Введенский, что его интересуют лишь три темы — время, смерть, Бог.
А своем последнем стихотворении «Где. Когда.», 1941 года, Введенский просто и ясно троекратно повторяет молитву «Господи, помилуй нас». А в конце привычно ставит емкое слово «Всё». Так заканчивали стихи и Введенский, и Хармс. Всё — это одновременно и конец, и бесконечность. Тот самый один момент, который они называли Вечностью. 


Александр Введенский

Господи, как мир волшебен

Господи, как мир волшебен,
Как всё в мире хорошо.
Я пою богам молебен,
Я стираюсь в порошок
Перед видом столь могучих,
Столь таинственных вещей,
Что проносятся на тучах
В образе мешка свечей.
Боже мой, всё в мире пышно,
Благолепно и умно.
Богу молятся неслышно
Море, лось, кувшин, гумно,
Свечка, всадник, человек…

 
Даниил Хармс

Господи, пробуди в душе моей пламень

«Господи, пробуди в душе моей пламень Твой.
Освети меня Господи солнцем Твоим.
Золотистый песок разбросай у ног моих,
чтоб чистым путем шел я к Дому Твоему.
Награди меня Господи словом Твоим,
чтобы гремело оно, восхваляя Чертог Твой.
Поверни Господи колею живота моего,
чтобы двинулся паровоз могущества моего
Отпусти Господи тормоза вдохновения моего.
Успокой меня Господи
и напои сердце мое источником дивных слов
Твоих.


Владимир Стерлигов. Портрет Александра Введенского. 1940 год
Владимир Стерлигов. Портрет Александра Введенского. 1940 год


Поделиться

Другие статьи из рубрики "ОБРАЗЫ И СМЫСЛЫ"