Памяти друга

Прохладная материнская рука
Истинно большую поэзию отличает поразительное свойство: каков бы ни был повод для стихотворения, пусть даже такой ничтожный, как, например, «таинственная плесень на стене», — всё равно самые простые, но гармонически расставленные слова и строки вызывают у читателя подъем, приподнятость сознания, а порой и очищающие слезы. Эти чувства опираются на естественное стремление души к возвышенному, истинному… Более того, как раз из глубины отрицательного опыта униженности душа может еще горячей, еще пламенней взывать к путеводному свету.
Почему-то я так и не решился на прямой разговор о религии во время наших встреч с Анной Андреевной Ахматовой в те 1960-е, увы, последние, годы ее жизни. Может быть, я еще не был внутренне готов. А возможно, обсуждение этой темы не показалось уместным: в памяти слишком свежа была угроза из доклада Жданова, его осуждающий вывод: «Что поучительного могут дать произведения Ахматовой нашей молодежи? Ничего, кроме вреда». Она в те дни извлекала из засекреченных черновиков, равно как и из тайников памяти, свой «Реквием» — плач по исковерканным судьбам сына, мужа и многих, многих соотечественников, жертв бесчеловечного режима. Чтобы обнародовать (да еще за границей) этот цикл коротких стихотворений, сливающихся в поэму скорби, нужна была незаурядная гражданская смелость.
Следует напомнить, что «Постановление ЦК ВКП (б) от 14 августа 1946 года», клеймящее Ахматову, не было отменено и всё еще висело угрожающей тучей над ней самой, над ее читателями, да и над всей литературой, включая редакторов, издателей, прочих чиновников и партийных цензoров, запретивших (после неудачного для них эксперимента с Солженицыным) тему лагерей и репрессий. К тому же, кроме политического обвинения режиму, ахматовский «Реквием» был и моральным противостоянием ему, и открытым утверждением ценностей христианства, запрещенных в то время законом «о религиозной пропаганде». Вспомним, как образ матери в поэме сливается с образом Богородицы, предстоящей Распятию:
Магдалина билась и рыдала,
Ученик любимый каменел,
А туда, где молча Мать стояла,
Так никто взглянуть и не посмел.
(«Распятие»).
Сила морального укора настолько велика, что заставляет современников виновато опускать взгляды перед материнским горем. В то же время это — новый художественный прием: ведь ранняя Ахматова считалась мастером психологической детали, здесь же отсутствие ее воздействует на читателя сильней, чем самое подробное описание. «Таинственный песенный дар» Ахматовой мог действовать, обращаясь прямо к сердцу. Я в свое время был поражен пасхальной силой ее четверостишия, написанного сразу же вслед за пресловутым «Постановлением»:
Я всем прощение дарую
И в Воскресение Христа
Меня предавших в лоб целую,
А не предавшего — в уста.
(«Я всем прощение дарую...»).
Здесь нет уже ни метафор, ни прочих ухищрений искусства, есть только «поющая истина», которая, по выражению одного из ее учеников, и является поэзией. А как она сама определяла поэзию? В стихотворении, посвященном Владимиру Нарбуту, ее сотоварищу по акмеистическому «Цеху поэтов», она пишет:
Это — выжимки бессонниц,
Это — свеч кривых нагар,
Это — сотен белых звонниц
Первый утренний удар...
Это — теплый подоконник
Под черниговской луной,
Это — пчелы, это — донник,
Это — пыль, и мрак, и зной.
(«Про стихи»).
Стало быть, поэзия определялась ею как внезапный зов свыше, как пробуждение от дурных и мучительных мыслей к простоте и величию Божиего мира. Именно об этом говорил в своем прощальном слове религиозный мыслитель священник Александр Шмеман (слово на собрании памяти Анны Ахматовой в Свято-Серафимовском фонде в Нью-Йорке 13 марта 1966 года):
«Ни пафоса, ни громких слов, ни торжественных славословий, ни метафизических мучений. Эта вера светит изнутри, не столько указывает, сколько погружает всё в какой-то таинственный смысл. Так, никто, кроме Ахматовой, „не заметил“, что Блока хоронили в день Смоленской иконы Божией Матери. И Ахматова не объяснила нам, почему это важно. Но в этом удивительном стихотворении о погребении Блока словно любящая, прохладная материнская рука коснулась сгоревшего в отчаянии и страдании поэта. И, ничего не объясняя и не разъясняя в его страшной судьбе, утешила, примирила, умиротворила и всё поставила на место, всё приняла и всё простила:
А Смоленская нынче именинница.
Синий ладан над травою стелется,
И струится пенье панихидное,
Не печальное нынче, а светлое.
И приводят румяные вдовушки
На кладбище мальчиков и девочек
Поглядеть на могилы отцовские.
А кладбище — роща соловьиная,
От сияния солнечного замерло.
Принесли мы Смоленской заступнице,
Принесли Пресвятой Богородице
На руках во гробе серебряном
Наше солнце, в муке погасшее, —
Александра, лебедя чистого.
(«А Смоленская нынче именинница...»)».
Слова отца Александра, донесшиеся по одному из свободных радиоголосов, вдруг высветили то, что билось, не находя ясного выражения, в моей голове: духовную сущность всей — ранней и поздней — поэзии Ахматовой.
Поэтический генерал Сергей Михалков (в центре, во втором ряду), успешный Арсений Тарковский (перед ним), и не мечтающие о печати Евгений Рейн и Дмитрий Бобышев (правее) — всех объединили похороны Ахматовой. Дмитрий Бобышев, наряду с Е. Рейном, А. Найманом, И. Бродским, входил в число т. н. «ахматовских сирот», поэтов из окружения Анны Андреевны. Название возникло из стихотворения Бобышева «Все четверо», посвященного памяти поэтессы:
«И, на кладбищенском кресте гвоздима / душа прозрела: в череду утрат / заходят Ося, Толя, Женя, Дима / ахматовскими сиротами в ряд».
Дмитрий Васильевич писал стихи с середины 1950-х, публиковался в самиздате (в том числе в журнале Александра Гинзбурга «Синтаксис»). В 1979 году в Париже вышла первая книга стихов Бобышева — «Зияния». В том же году поэт выехал в США, где живет и сейчас — в городе Урбана-Шампэйн, штат Иллинойс.
Преподает русский язык и литературу в университете. Автор шести книг стихов, ряда поэтических переводов (современная американская поэзия) и тома мемуарной прозы «Я здесь» (2003).
Библия задает стиль
Почти каждая наша встреча в последние годы ее жизни мне вспоминается как содержательная беседа о литературе, о поэзии, о прошлом и настоящем. О пустяках говорить с ней как-то не подобало, зато ее литературные суждения бывали необычайно вескими и острыми. И обязательно звучали стихи. К тому времени Ахматова разработала свой особый «поздний» стиль, отличный от прежнего, — я бы назвал его «прекрасной сложностью», в отличие от «прекрасной ясности» акмеизма. Так была написана, без преувеличения сказать, грандиозная «Поэма без героя»; в подобном же стиле, буквально на глазах, создавался сравнительно короткий цикл «Полночных стихов». Эти стихи прочитывались как любовный и драматический по смыслу диалог, происходивший сразу в нескольких временных слоях с неким прототипом, который тоже как бы расслаивался. Получался неожиданный эффект: некоторые строчки казались адресованными прямо слушателю, а другие уводили к иным адресатам. Поэтому смысл стихов ритмически пульсировал от более ясного к более таинственному.
Многие образы цикла говорили о перенесенном ею опыте страдания — как, например, такие строки:
…И глаз, что скрывает на дне
Тот ржавый колючий веночек
В тревожной своей тишине.
(«Первое предупреждение»).
Под этим «веночком», конечно, подразумевался «терновый венец» — евангельский символ страстей Христовых, это я понимал, но почему и как он связан с человеческим глазом? Размышляя над этим дома, я к своему удивлению осознал, что не могу припомнить, какого цвета глаза, в которые я глядел, слушая это стихотворение.
И вот, в одну из следующих встреч с Анной Андреевной я постарался неназойливо, но пристально вглядеться в ее глаза — специально, чтобы запомнить их навсегда. И запомнил, что глаза у нее серые с зеленоватым оттенком и с более темной окантовкой по краю радужной оболочки. А зрачок окружали карие вкрапленья, то соединенные между собой, то чуть разрозненные, но определенно складывающиеся в тот самый «ржавый колючий веночек»!
Мою догадку подтвердили слова отца Александра, которые с трудом различались по радио сквозь рев глушилок: «По православному ученью пасхальная победа начинается на самой глубине, в последней темноте Великой Пятницы. Поэзия Ахматовой — это свет, светящийся во тьме, и которого тьме не объять».
Эти слова открыли, наконец, мои глаза, застланные чужими критическими и порой недобросовестными или плоскими мнениями о великой поэтессе. Мне увиделась чистота лирического горения в ее стихах, даже, казалось бы, написанных о самых земных чувствах и отношениях:
Под крышей промерзшей пустого жилья
Я мертвенных дней не считаю,
Читаю посланья Апостолов я,
Слова Псалмопевца читаю.
Но звезды синеют, но иней пушист,
И каждая встреча чудесней, —
А в Библии красный кленовый лист
Заложен на Песни Песней.
(«Под крышей промерзшей пустого жилья...»).
Эта песнь — радостная, счастливая в своей свежей силе, но написана она в сдержанных, целомудренных тонах. Так Библия — скорей, чем акмеистические манифесты, — задает стиль ранней Ахматовой, воздействует на ее поэтику. Но наступают тяжелые времена для всей страны, и Книга книг оказывается заложена на мрачных пророчествах пророка Исаии. В порыве последней жертвенности поэтесса истово взывает, как о милости:
Дай мне горькие годы недуга,
Задыханья, бессонницу, жар,
Отыми и ребенка, и друга,
И таинственный песенный дар —
Так молюсь за твоей литургией
После стольких томительных дней,
Чтобы туча над темной Россией
Стала облаком в славе лучей.
(«Молитва»).
Увы, пришли еще горшие дни. Накликала ли она сама свои беды, как подумали одни? Или напророчила то, что ей открылось в молитве, как посчитали другие? Трудно сказать. Это тайна, и не нам о том рассуждать. Песенного дара поэтесса не лишилась, но голос ее стал не слышен из-за запретов печати. И у нее, действительно, были отняты и единственный сын, и друг… «На губах твоих холод иконки», — только и успела она благословить арестованного.
Между Парижем и Сибирью
Ранее она отвергла искушение эмиграцией, когда еще можно было уехать. Была ли это ошибка? «Один из моих двойников» — ее прелестная и легкомысленная подруга (актриса Ольга Глебова-Судейкина — Прим. ред.) — оказалась в Париже. Значит, и она могла быть ею:
Меня бы не узнали вы
На пригородном полустанке
В той молодящейся, увы,
И деловитой парижанке.
(«Прав, что не взял меня с собой...»).
Так же живо она представляла себе другого двойника или другую себя, которая с той же вероятностью оказалась бы в противоположной от Парижа стороне света — в Сибири:
Я глохну от зычных проклятий,
Я ватник сносила дотла.
Неужто я всех виноватей
На этой планете была?
(«Подражание Кафке»).
Но Ахматова осталась ни здесь и ни там, а в лимбе, посредине этих крайностей — в Ленинграде, где пришлось на ее долю предостаточно горестей, страхов, невзгод, болезней и поношений, но и преданных дружб, помощи, тайного преклонения и утешения, выраженного ее же словами:
Нет, и не под чуждым небосводом,
И не под защитой чуждых крыл, —
Я была всегда с моим народом
Там, где мой народ, к несчастью, был.
(«Так не зря мы вместе бедовали...»).
Утешение одновременно и горькое, и горделивое. Такую двойственность почувствовал Георгий Адамович, эмигрант и тонкий литературный критик. Он увидел здесь укор эмиграции и был, конечно, этим задет. Но всё дело в том, какое из двух ключевых понятий тут перевешивает: горделивое «мой народ» или горькое «к несчастью», — вот в чем состоит неоднозначность этих слов. А «чуждые крылья», если вспомнить французских летчиков эскадрильи «Нормандия — Неман» и американскую военную технику, все-таки крепко защищали в войне всех нас, тогда живущих.
Но несмотря на различные толкования, надо признать, что Ахматова — некогда, по словам критиков, «русская Сапфо» и, по ее собственным словам, «царскосельская весёлая грешница» — полностью разделила судьбу своего народа. И не снизила моральных требований к себе и другим, а наоборот, возвысила эти императивы до необычайной обличительной силы:
О Боже, за себя я все могу простить,
Но лучше б ястребом ягненка мне когтить
Или змеей уснувших жалить в поле,
Чем человеком быть и видеть поневоле,
Что люди делают, и сквозь тлетворный срам
Не сметь поднять глаза к высоким небесам.
(«Отрывок»).
Поэма Страшного Суда
Персональная вина и ответственность всего поколения, историческое возмездие, суд неправедный и Высший Суд — на этих темах разворачивается ее грандиозный поэтический труд последних лет: «Поэма без героя».
Добавлю здесь личное воспоминание. В один из моих приездов в Комарово, где в летние месяцы жила Ахматова, она спросила, читал ли я целиком ее «Поэму». Оказалось, что нет. Тогда она предложила мне сейчас же послушать ее. И — обрушила на меня целую гору поэтических великолепий: ритмических, образных, цветовых, фонетических и сюжетных! Невинные святочные гадания по Жуковскому вызвали хоровод призрачных фигур — поэтов, паяцев и балерин ушедших лет, вывели на авансцену трогательную историю влюбленного корнета, так трагически и театрально покончившего с собой, после чего занавес невероятно раздвинулся, и опера, она же — реальная жизненная катастрофа, развернулась на целую страну и на всё столетие, пока не стало «видно далеко во все стороны света» и автор, оставшись на голой земле, не стал судить последним судом себя и эпоху.
Я был смятен от преизбытка образов и впечатлений, и на ее вопрос о моем мнении смог ответить лишь: «Это — как Страшный Суд». Я тогда не был (и не думал, что смогу побывать) в Сикстинской капелле, но уже видел фрески Дионисия в Ферапонтове и другие подобные изображения. «Поэма без героя», действительно, представилась мне как словесная фреска на стене воображаемого поэтического храма. Потому я решился впоследствии в своих «Траурных октавах», состоящих из восьми восьмистиший памяти Ахматовой, на следующее сравнение:
Когда гортань — алтарной частью храма,
тогда слова святым дарам сродни.
И даже самое простое: «Ханна!
Здесь молодые люди к нам, взгляни...»
встает магически, поет благоуханно.
Все стихло разом в мартовские дни.
Теперь стихам звучать бы невозбранно,
но без нее немотствуют они.