Марксизм как образ мысли. Разговор с Борисом Кагарлицким
У жителя нашей страны, который родился не позже 1985 года, имя Карла Маркса чаще всего вызывает если не раздражение, то позыв к зевоте: затяжные собрания, многочисленные бородатые бюсты, ряды коричневых томов в библиотеках. С другой стороны, марксизм снова становится популярным в молодежной среде. Можно ли найти в этой теории что-то полезное для сегодняшнего дня? Почему учение, основанное на позициях равенства и братства, враждовало с христианством? Об этом мы беседуем с одним из самых известных российских философов‑марксистов, директором Института глобализации и социальных движений Борисом Кагарлицким.
Раздел: Умный разговор
У жителя нашей страны, который родился не позже 1985 года, имя Карла Маркса чаще всего вызывает если не раздражение, то позыв к зевоте: затяжные собрания, многочисленные бородатые бюсты, ряды коричневых томов в библиотеках. С другой стороны, марксизм снова становится популярным в молодежной среде. Можно ли найти в этой теории что-то полезное для сегодняшнего дня? Почему учение, основанное на позициях равенства и братства, враждовало с христианством? Об этом мы беседуем с одним из самых известных российских философов‑марксистов, директором Института глобализации и социальных движений Борисом Кагарлицким.
Алиби несвободы
— Борис Юльевич, сейчас и в России, и на Западе существует определенная мода на марксизм, спровоцированная кризисом либеральной модели экономики. Как вы к этой моде относитесь?
— Мода на марксизм совершенно не то же самое, что торжество марксистского метода. Значительная часть людей, которые нацепили майки с Че Геварой, не знакомы ни с практикой, ни с теорией марксизма. Первый том «Капитала» более всего популярен, он философски и идеологически важен. Но искать ответы на актуальные сегодня вопросы нужно прежде всего в 3‑м и 4‑м томах, которые люди порой даже не открывают. Они покупают первый том, ставят на полку… Но серьезное изучение марксистской экономической теории требует очень больших усилий. И, кстати, ее нужно нормально преподавать, это проблема и наших, и западных университетов, в которых марксизм хорошо преподают для социологов, но плохо для экономистов. В результате экономистов‑марксистов очень мало, а марксистскую политэкономию «двигают» социологи.
— Но в обыденном сознании именно марксизм связывается с учением о детерминированности человеческого поведения экономическими интересами. Неужели такое представление неверно?
— Меня всегда возмущало восходящее к французскому материалисту Ламетри представление о человеке как о машине, которая строго определенным образом заводится и функционирует. Не марксизм, а доминирующая сейчас неолиберальная трактовка общества и экономики (все общественные отношения сводятся к рыночным. — Ред.) представляет собой такое механистическое построение. Социум — это-де мир животных, причем очень примитивных, которые полностью управляемы придаваемыми им импульсами… Одна моя знакомая, нейробиолог, с жаром рассказывала, что «даже крысы», как выясняется, способны к некоторой степени свободы, а от нас экономисты, как правило, ее не ожидают. Диалектика, которая является составной частью марксистского метода, среди прочего, отвечает и на вопрос о свободе нашего бытия, о границах этой свободы, а значит, и об ответственности. Да, абсолютная свобода невозможна. Но мы не можем отсутствие полной свободы выбора использовать в качестве алиби, снимая моральную ответственность за совершаемый поступок. Я часто привожу студентам формулу Маркса «собственность — это отношение» и спрашиваю: «Понимаете?» Они, естественно, говорят: «Понимаем». — «А о каком отношении идет речь?» И они почти всегда выдают: «Об отношении людей к вещам». Но ведь вещи не живые, у них с людьми не может быть отношений. Речь идет об отношениях между людьми по поводу вещей. Вульгарный марксизм выворачивает это положение наизнанку, он предполагает, что вещи управляют людьми. Но в этом заключается не марксизм, а напротив, критика Марксом капитализма: вещи начинают управлять людьми, потому что человеческие отношения сосредоточены на них, а не на других людях.
— Вы упомянули о диалектике как элементе марксистского мыслительного инструментария. Насколько этот метод в чести у современных мыслителей?
— Одна из главных проблем, с которой я сталкиваюсь, — утрата способности к диалектическому мышлению. Это плачевное последствие того, как преподавали марксизм в Советском Союзе. Три закона обязательного во всех вузах предмета «Диалектический материализм», которые нужно было выучивать наизусть, и которые сводились к ряду примеров вроде «вода закипает и превращается в пар — таков переход количества в качество». Но диалектику невозможно выучить. Это образ мысли, который усваивается только в процессе мышления.
Посмотрите, многие прогнозы политических и экономических экспертов оказываются ошибочными потому, что в них нет понимания диалектичности бытия. Для них характерен механицизм — метод экстраполирования, при котором пытаются продолжить тенденцию в том виде, как она есть сейчас, не видя ее противоречивости, внутренней изменчивости и т. д. Я все время предлагаю ввести курс «Диалектика для бизнес-аналитиков», чтобы они поняли: в тех же бизнес-циклах тоже есть противоречия, переход количества в качество, отрицание отрицания!
— Существует представление о марксизме, как прежде всего об «экономической теории», игнорирующей другие — более «духовные» — сферы жизни. Соответствует ли это представление действительности?
— Возьмите план «Капитала» — он выполнен Марксом хорошо если на третью часть. То, что мы читаем, — только начало большой работы. Поэтому многое из того, что, возможно, охватывал ум Маркса, мы не можем уловить. Наивно полагать, будто в его трудах есть ответы на все вопросы. Мне очень нравится в марксизме возможность рассматривать не изученные Марксом социальные процессы с помощью выработанной им методологии. И в этом направлении со времени Маркса предпринято много концептуальных усилий. Франкфуртская школа (критическая теория индустриального общества, разновидность неомарксизма, ее основные представители: Теодор Адорно, Макс Хоркхаймер. — Ред.), миросистемная школа (теория А. Гундер Франка, И. Валлерстайна, С. Амина, Дж. Арриги, Т. дус Сантуса и др., которые исследовали социальную эволюцию систем обществ, а не отдельных социумов. — Ред.), к которой я достаточно близок, труды Ильенкова, Лифшица, Мамардашвили в Советском Союзе, пытавшихся заниматься диалектикой мышления, сильно корректируют наши представления о многообразии взаимных связей социально-экономических сфер.
Богу — чуть-чуть, остальное — кесарю
— Одна из составляющих марксизма, по общераспространенному мнению, — антирелигиозная направленность. С другой стороны, существуют различные концепции «христианского социализма»…
— Расхождения между марксизмом и христианством очень характерны для европейской традиции, но совершенно нехарактерны, например, для латиноамериканской. Почему? Потому что Церкви разные. В Европе революционная традиция изначально формировалась в конфликте с католической иерархией. Это было свойственно якобинцам во Франции, на которых ориентировались и русские революционеры.
А в Латинской Америке, на Кубе или в Бразилии доминирующая концепция среди левых — знаменитая «Теология освобождения». Американский католицизм был принципиально иным, чем католицизм европейский, гораздо менее иерархичным, более связанным с grass roots («низовым обществом»). Не случайно в Америке иезуиты первыми начали защищать права индейцев. В этом смысле появление сейчас в Ватикане папы Франциска — латиноамериканца, да к тому же иезуита, достаточно показательно.
— В чем причины особенно жестоких гонений на Церковь в период расцвета марксистской мысли — в советское время?
— В 1920‑х годах борьба шла за идеологическую гегемонию нового большевистского режима, а Церковь воспринималась не столько как духовный или идеологический конкурент, сколько как институциональный противник, которого не добили в процессе революции. Далее, в конце 1920‑х, стал четко просматриваться поворот к семейным ценностям. В конце этого периода еще мелькает утопия о том, что детей нужно отбирать у родителей, помещать в специальные детские городки и там выращивать до 18 лет. Но после 1929 года возвращаются консервативные представления об устройстве личной жизни, и это, по логике вещей, должно совпадать с запросом на улучшение отношений с Церковью. Но отношения не улучшаются, наоборот, государство даже в чем-то ужесточает антирелигиозную политику. Если в 1920‑е годы основной удар приходился по православию, как осколку царского режима, то теперь идет борьба за искоренение любых религиозных движений, включая секты, которые и при старой власти были гонимы. Государство все больше мыслит себя как идеологический монополист, в том числе в вопросах семейной политики и образования, который не нуждается в церковных институциях, морально и духовно организующих общество. Маховик раскручивается и начинает сносить все, что попадается на пути. Волна закрытия церквей приходится на конец 1930‑х, когда, казалось бы, никакой логической необходимости в такой политике не было.
В 1942–1943 годах власть поняла, что собственного морального и культурного ресурса ей недостаточно для мобилизации общества в условиях войны. Поэтому на следующем этапе уступила Церкви определенное пространство, но очень бдительно следила за тем, чтобы эта ниша не расширялась. «Кесарю — кесарево, Богу — Божие», но Богу совсем чуть-чуть, а кесарю много. Все, что происходило в последующие годы, зависело от конкретных начальников, которые пытались этот условный забор подвинуть вперед или назад. Например, в брежневское время не было политики уничтожения церквей, зато продолжали в уже закрытых храмах ломать колокольни. Ведь церковное здание может быть приспособлено для практически любых целей, а колокольня — единственный архитектурный элемент, который может быть использован только для созыва верующих. На мой взгляд, здесь на первый план выходит уже не идеология, а соперничество. При Хрущеве и Брежневе власти меньше всего думали о духовных вопросах, они мыслили структурно: о том, какие здания должны доминировать, какие элементы городского пространства должны быть центральными. Показательна ситуация Ульяновска. Этот город, Симбирск, как место рождения Ленина, решили сохранить в первоначальном виде, со старой планировкой, нетронутыми кварталами… Но именно там посносили все церкви. Вообще все, кроме одного здания на самом краю города. Какая может быть аутентичность дореволюционного русского пейзажа — без церквей, без тех же доминирующих колоколен? Теперь отстраивают что-то заново.
— Какова, по вашему мнению, функция Церкви в современной России?
— Я не вижу никакой проблемы в том, чтобы видеть православие скрепляющим элементом российской культуры. Но это не означает, что мы являемся православным обществом. Это разные вещи. Одна моя коллега из Ливана вела дискуссию с шиитским теологом в Бейруте, который прагматично представлял расклад мнений по какому-то вопросу: так-то и так-то думают шииты, так-то и так-то сунниты, марониты, православные. Тогда она его спросила — а что же по этому поводу думают атеисты? Он говорит — в Ливане нет «просто» атеистов. В Ливане есть маронитские атеисты, шиитские атеисты и т. д. Может быть, это и абсурдно, но в этом что-то есть. Даже если человек является атеистом, все равно он существует в определенном культурном контексте, связанным с языком, традицией, историей… Стало быть, вопрос о православной традиции для России — это не вопрос о вере в чисто религиозном понимании, это более широкий и значимый вопрос.
Незабытый XX век
— Закономерный вопрос: сохранились ли в современном марксизме черты утопизма, которые были свойственны советскому проекту? И как вообще нынешние левые относятся к опыту «построения коммунизма в отдельно взятой стране»?
— Марксизм XIX века, особенно русский, находился под влиянием рационального утопизма Вольтера и французских просветителей. Современному марксизму и левому сознанию вообще свойствен достаточно высокий уровень саморефлексии и самокритики. Да и было бы странным после 1937 года некритически рассматривать идеологическую историю марксизма. Хотя… меня поражают молодые марксисты, которые говорят и пишут так, как будто они заснули в 1919 году, проснулись в 2012‑м, им рассказали обо всем, что случилось за это время, но ни одно из событий не стало для них поводом к эмоциональному, культурному и интеллектуальному переживанию. Возможно, это следствие попыток выдавить марксизм из системы образования. От этого люди начинают заниматься самообразованием, понимают, что советским текстам доверять в полной мере нельзя, и возвращаются к текстам, аутентичность которых не подвергаются сомнению. История духовная, культурная, идеологическая заканчивается где-то на Дьёрде Лукаче (венгерский философ-неомарксист, литературный критик. — Ред.), а дальше как будто ничего не было…
Но вопрос самооценки и рефлексии по поводу марксизма в XX веке стоит очень остро! Сейчас думающую часть марксистов и левых радикалов именно по тому можно отличить от либералов, что у них очень много вопросов. Эти вопросы связаны с опытом в чем-то удачной культурно-политической стратегии — «теологии освобождения» в Латинской Америке, и с оценкой советского прошлого. Ведь на левом фланге тоже было очень резкое отторжение, была попытка снять проблему, сказав: «Мы не имеем к этому никакого отношения, мы не отвечаем за Сталина, мы считаем сталинизм контрреволюционным, неким однозначным злом, которое мы не приемлем». Это очень неправильный подход, во‑первых, потому что нельзя просто так взять и «забыть» о целой эпохе, прожитой целой страной. Во‑вторых, потому что мы продолжаем «проедать» советское наследие, которое, конечно, тоже неоднозначно. Мы можем сколько угодно доказывать, и вполне убедительно, что абсурдно представление о репрессиях и тоталитаризме как о чем-то логически вытекающем из философии и теории Маркса, но сам факт функционирования марксизма в советском обществе 1930–40‑х годов мы же игнорировать не можем! Тут, однако, возникает более глубокий и масштабный вопрос: как социальные системы используют доступные им формы общественной мысли, о трагической диалектике добра и зла, о трансформации освободительных импульсов в репрессивные практики. Вопросы, выходящие далеко за пределы советской истории и затрагивающие историю человечества в целом.
Советская тема остаемся открытой и болезненной, потому что история еще не до конца расставила все на свои места. Но дело уже не в советском прошлом, а в нашем настоящем, частью которого мы являемся и за которое несем ответственность.
Беседовали Сергей Акишин, Тимур Щукин