Герцен. Иов XIX века
Память об Александре Ивановиче Герцене прочно опошлена ленинской цитатой: «Декабристы разбудили Герцена. Герцен развернул революционную агитацию». Но, читая его главную книгу «Былое и думы», приходишь к пониманию громадной разницы между Герценом и большевиками, которые занесли его имя в коммунистические святцы. Кем же был этот человек, 200‑летие со дня рождения которого мы отмечаем 6 апреля? Предвестником революции или самым ярким представителем «неверующего христианина» в русской культуре?
В последнее время сформировалась тенденция считать русскую литературу XIX века предтечей большевизма. Советская школа изрядно потрудилась на этом поприще, ведь литературу нам преподавали с «классовым уклоном». Но, перечитывая роскошные издания тех времен Пушкина, Лермонтова, Гоголя и Толстого, начинаешь понимать, что тоталитарному режиму противостоял не только современный ему самиздат, а, как это ни парадоксально, и вся классическая русская литература. Читая «Былое и думы» Герцена, приходишь к пониманию громадной разницы между ним и большевиками, которые заключили его имя, наряду с другими, в свои коммунистические святцы. При этом будем иметь в виду очень разную степень церковности этих авторов или даже полную отчужденность от Церкви. Не будем же осуждать их за это, но попытаемся понять их духовный поиск и оценить его высокую себестоимость для них самих. К тому же Евангелие для большинства из них не переставало быть основой мировоззрения.
Самым ярким представителем «неверующего христианина» в русской культуре может быть назван Александр Иванович Герцен, 200 лет со дня рождения, которого ныне отмечается.
Картофельные клубни
Советская идеология отвергнута, но по инерции нами отвергаются и присвоенные ею имена. Произошла новая чистка. Сбрасывание авторитетов с корабля современности в результате идеологических ревизий — факт не новый, подобное уже происходило в начале XX века. Этот подход сам по себе тоже большевистский.
История XIX века — это история сомнений и разочарований. Итогом этих мировоззренческих блужданий образованного русского общества стал век XX, изначально окрашенный тонами грусти, разрушения, мрачных предчувствий, то есть декаданса в разных сферах культуры и искусства. Здесь нужно заметить, что общественная депрессия всегда предшествовала большим историческим потрясениям. Советское литературоведение утверждало, что лучшие русские писатели и поэты в своем творчестве так или иначе предвозвещали грядущие революционные бури, и эта точка зрения довольно прочно укоренилась. Но для непредвзятого исследователя, воспитанного вне этой традиции, оказывается невозможным соотнести напрямую прозу русских писателей и гражданскую лирику русских поэтов XIX века с проповедью «русского бунта». И потому можно и должно отделить основной корпус русской классической литературы от «буревестников революции».
У Эрнста Юнгера в его дневниках есть прекрасный образ картофельного погреба, иллюстрирующий оторванность людей от почвы.
«Картофельные клубни покоятся в темноте подвала. Потом потеплело, и они дали длинные и бледные ростки. Они ничего не желают знать о своем происхождении и преобразуют крахмал в алкалоиды, но окажись они сейчас в земле, все было бы в порядке. Поэтому нельзя винить ни клубни, ни ростки». Образ бесцветных ростков, конечно, не совсем подходит для описания русской светской культуры, но образ подвала вполне соответствует обезбоженности общества Синодального периода в российской истории при всей его парадной церковности. Но все же, судьба этих «картофельных клубней» с их бледными ростками не столь однозначно трагична, оторванность от почвы не была абсолютна, кому-то удавалось обрести твердую землю под ногами. Не будем осуждать и тех, кому это не удалось. Милан Кундера спрашивал: «Кто больше прав, представители культуры, которые вынуждены были передвигаться в тумане, или мы, не видящие окружавшего их тумана и осуждающие их?»
«Досье» на Церковь
Жизнь Александра Герцена с самого ее начала носила печать трагедии — он был незаконнорожденным, в начале XIX века этот статус был тяжким бременем. Что и говорить, если Корней Чуковский, юность, которого пришлась уже на самый конец XIX века, испытывал ужасные нравственные мучения по тому же поводу. Любой документ и аттестат его или его сестры вызывал у него ужас. Они не имели отчества и потому с детства подвергались внушению, что «они не как все люди, хуже всех, самые низкие». Неимение такой роскоши, как отец, по признанию Корнея Чуковского, отравило всю его жизнь на десятилетия вперед фальшью. Конечно, жизнь Николая Корнейчукова, сына украинской крестьянки, брошенного отцом, которого он никогда не видел, и жизнь барчука Александра Герцена, пусть и с придуманной фамилией, но в богатом помещичьем доме — разительно отличались. Герцен не был брошен отцом, совсем напротив, был им любим, но по мере взросления охладевала и родительская привязанность. Горькая участь бастарда, запечатленная навсегда в церковной метрике, не могла не отравлять жизнь молодого человека, вступающего на общественное поприще. Первое неприятие Церкви могло быть порождено уже тем, что именно на нее была возложена обязанность закрепить за ним навсегда звание байстрюка.
Отторжение церковности могло только еще больше утвердиться тем, что первой тюрьмой для него станут стены Крутицкого монастыря, превращенного в жандармские казармы. О другой монастырской тюрьме в Спасо-Евфимиевском монастыре А.И. Герцен напишет в «Былом и думах», там начальником тюрьмы был сам архимандрит. Факт, что казенщина, навязанная государством Церкви, отравляла религиозность общества в те времена, остается неоспоримым. Религиозный формализм, как метастазы, поразил жизнь высшего света. Удивительно не то, что Герцен стал атеистом, а то, что он все же сохранил на всю жизнь любовь к Евангелию. Отец Сергий Булгаков писал в своем знаменитом труде «Душевная драма Герцена», что «враждебное отношение Герцена к христианству, понимание которого у него было крайне скудно и односторонне, основано было главным образом лишь на церковных злоупотреблениях, а не на истинном духе учения».
Изучивший досконально европейскую жизнь, Александр Иванович признавал, что «нигде религия не играет такой скромной роли в деле воспитания, как в России». «Былое и думы» без прикрас изображают формальную религиозность и барское пренебрежение к духовенству. Священнику платят за преподавание Закона Божия полцены, а за уроки латинского всегда он получает больше, чем за катехизис. В дворянской усадьбе могла служиться ради приличия всенощная, но к ней не выходили хозяева и священник пел ее в пустой зале, куда высылали ему «синенькую» бумажку. Стоит ли удивляться этой зарисовке из XIX века, оставленной Герценом, если в XVIII веке другой помещик — вольтерьянец — мог бить по лицу святителя Тихона Задонского? Герцену не надо было далеко ходить за примерами, его родной дядя, старший брат отца, безудержный развратник, занимал должность обер-прокурора Святейшего Синода. Этот нравственно уродливый человек руководил архиереями, регулярно словесно оскорбляя их на заседаниях Синода. Мера его бесчинств на этом посту должна была превысить всякую разумную меру и выйти за рамки приличий, чтобы он, наконец, был отставлен от этой должности.
Но ничем не лучшие впечатления вызывала у А.И. Герцена и лютеранская церковь, куда ездила его мать. Посещения раз в месяц протестантских богослужений позволило Герцену, по его словам, научиться «до артистической степени передразнивать немецких пасторов, их декламацию и пустословие». Двоедушие людей высшего света Александр Иванович впоследствии очень хорошо описал словами: «Вступивши однажды в немцы, выйти из них очень трудно». Раздвоенность русской жизни была замечена Герценом еще и в том, что московский митрополит Филарет, образованность которого он высоко оценивал, в народе был не признан и считался масоном. Это для Герцена как народника было еще одним камнем преткновения, как и то, что митрополит отслужил благодарственный молебен после казни декабристов. И все же А.И. Герцен удивленно признавал в нем оппозиционера царской власти, борца с крепостничеством, обличителя самовластья и даже социалиста. Александр Иванович свидетельствует, что император даже грозил лишить московского владыку кафедры, и святитель вынужден был уступать монарху. Он покорялся и исправлял свои уже разосланные по церквам проповеди, не понравившиеся самодержцу, увидевшему в них крамолу против себя.
Русская Церковь и русский священник были бесправны и закрепощены государственной машиной, западное же христианство было пронизано пиетизмом и производной из него сентиментальной говорильней, что, при «западном пленении» русской богословской мысли и богословской школы, заметно влияло и на отечественную церковность. Пылкой душе А.И. Герцена пришлось знакомиться с вечными истинами Евангелия в такое время, когда мистическая жизнь Русской Церкви была плотно закрыта чуждой ей эмпирической оболочкой. Кого винить в том, что он, как и многие другие, не увидел для себя возможности для воплощения евангельских идеалов в церковной ограде? Несмотря на это, как утверждает в своих «Очерках по истории русской философии» видный философ русского зарубежья Сергей Левицкий, в молодости Герцен сочетал социалистические убеждения с внецерковным христианством и даже прошел через период религиозной экзальтации. У отца Георгия Флоровского в его фундаментальном труде «Пути русского богословия» последовательно описано увлечение Герцена сначала общим для той эпохи «александровским», а потом и новоевропейским мистицизмом, особенно в период его вятской ссылки. К сожалению, здесь ему не на кого было опереться. Если современника Герцена Ивана Киреевского его супруга и духовная дочь Серафима Саровского сумела от чтения Вольтера и Шеллинга привлечь к чтению Святых отцов, то в случае с Герценом его супруга, обладавшая религиозностью романтической, но далекой от Церкви, в этом ему помочь не могла.
«Тогда были века!»…
Во время своего первого заключения А.И. Герцен «с восторгом» открыл для себя Четьи Минеи святого Димитрия Ростовского. При этом у Александра Ивановича можно встретить очень яркое по образности замечание о сути монашества: «В монахе, каких бы лет он не был, постоянно встречается и старец, и юноша. Он похоронами всего личного возвратился к юности». Герцен пишет, что благодаря этому отречению от мира монаху становится легко и широко, а в минуты испытаний у него есть верное средство — молитва. Это необычное размышление на страницах «Былого и дум» Герцен завершает горькими словами: «У нас нет молитвы: у нас есть труд. Труд — наша молитва. Быть может, что плод того и другого будет одинаковый». Прочитав Четьи Минеи, Герцен воскликнет: «Тогда были века, умевшие веровать, умевшие понимать власть идеи, умевшие покоряться, умевшие молиться в храме и умевшие воздвигать храмы». Эти образы людей, «жизнь которых была гимном Богу», как писал сам Герцен, подвигли его написать «Легенду» — вольное переложение житийной литературы.
Любовь к Евангелию у Александра Ивановича была с детства, и сохранил он ее на всю жизнь. В своих воспоминаниях «Былое и думы», опубликованных им за два года до смерти, он пишет, что «Евангелие читал много и с любовью, по-славянски и в переводе Лютера, читал без всякого руководства, не все понимал, но чувствовал искреннее и глубокое уважение к читаемому». При этом мы не встречаем в размышлениях Герцена о Евангелии желания очистить его от так называемых «церковных искажений» для лучшего узнавания в Христе революционера, как это рьяно отстаивал и утверждал Белинский в своем знаменитом письме к Гоголю. Вспоминая об увлечении Вольтером в молодости, Герцен, несмотря на это, сознается, что не помнит, «чтобы когда-нибудь взял в руки Евангелие с холодным чувством». Он пишет: «Во все возрасты, при разных событиях я возвращался к чтению Евангелия, и всякий раз его содержание низводило мир и кротость на душу». Такие слова должны быть нами оценены высоко. Они дороги мужеством, с которым атеист признается в любви к главной книге Церкви.
У Александра Ивановича Герцена всегда было много философской честности и бесстрашия. Он мог безжалостно уничтожать атеистических кумиров, таких как светлое будущее человечества и земной прогресс. В 1869 году, за год до смерти, в открытом письме Бакунину, Герцен отрекся от многих своих убеждений, священных для революционной интеллигенции. Еще раньше, в своем сборнике эссе «С того берега», он пишет: «Объясните мне, пожалуйста, отчего верить в Бога смешно, а верить в человечество не смешно; верить в царство небесное — глупо, а верить в земные утопии — умно? Отбросивши положительную религию, мы остались при всех религиозных привычках и, утратив рай на небе, верим в пришествие рая земного и хвастаемся этим».
Жизнь без религии — поддельная жизнь, мертвая и искусственно оживляемая философскими выкладками. Нигде так не проявляется эта мертвечина, как в семейной жизни. Константин Леонтьев в этом ключе пишет о Герцене в своих «Записках отшельника»: «Даже и Герцен признавал, что строгая семья без религии, семья, построенная на одном рассудке и отвлеченном долге по Прудону и немецкой философии, — это какая-то каторжная семья».
В мемуарах «Былое и думы» образ доброго сельского пастыря неотъемлем от русской деревенской жизни, описанной А.И. Герценом. Его не перечеркивает даже вопиющий случай недостойного поведения клирика из имения Покровское, человека случайного в Церкви и ставшего священником благодаря вмешательству помещицы. Герцен объективен, в своем повествовании он передает симпатичный образ архимандрита Мелхиседека, человека из народа, но широко образованного и культурно развитого. В своем жизнеописании Герцен как бы отказывается от того, что в нем был религиозный трепет в детстве, но при этом пишет, что юношей отрицательно относился к атеизму двоюродного брата. Он благоговейно описывает «детскую» веру русского человека, для которого общение с батюшкой на духу имеет исключительное значение. Умиление вызывала у него и искренняя и простая молитва итальянских крестьян в поле, которых он встретил во время путешествия по Апеннинам.
Конгломерат антиподов
Тем не менее, А.И. Герцен отошел от религиозного мировоззрения ради освободительной борьбы и стал склоняться к агностицизму вплоть до принятия построений атеистического натурализма. Николай Зернов, русский богослов и философ в своей книге «Русское религиозное возрождение 20 века» дает следующую оценку его мировоззрению: «Герцен единственный вождь интеллигенции, атеизм которого носил более агностический, чем догматический характер; по этой причине он не был в центре движения и никогда не почитался радикальными кругами».
Надо сказать, что перелом в религиозности Александра Ивановича Герцена произошел еще в России — с завершением вятской ссылки и возвращением в Москву из Владимира. Его письма и дневники зафиксировали религиозный настрой во время пребывания и в Вятке, и во Владимире. Он молился вместе с Огаревым перед Распятием, молился за больного ребенка, восхищался древними христианскими мучениками. Во Владимире Александр Иванович поддерживал вполне дружественные отношения с местным архиереем. Посещал его вместе с молодой женой после Венчания, в организации которого владыка косвенно принимал участие. Но что сбило этот настрой в Москве? Этому есть ряд причин.
Во-первых, сближение с Белинским и знакомство с книгой Фейербаха «Сущность Христианства», во-вторых, следующие одна за другой смерти новорожденных детей. Все это вкупе подрывает в нем религиозность. Немецкая философия сыграла в этом преимущественную роль. Это очень странно, ведь и славянофилы, и западники вышли из круга Станкевича. Ирэна Желвакова, исследователь жизни Герцена, в своем труде о его жизни, вышедшем в серии ЖЗЛ, пишет: «В этом конгломерате антиподов были «крещены» Гегелем и немецкой философией такие полярные личности как Михаил Бакунин и Константин Аксаков, Алексей Кольцов и Михаил Катков». В первых случавшихся полемиках между ними иногда казалось, что расхождения носят лишь философско-теоретический характер, а из Гегеля и Шеллинга просто делаются разные выводы. Герцен смог сделать лишь один вывод — атеизм. Он пишет, что долго и с интересом следил за Константином Аксаковым, как тот будет примирять свое православие со своим гегельянством, и с удивлением заключает, что тот не примиряет религию и философию, а признает их разными областями и позволяет им жить вместе. Ту же самую мысль об «имманентности сосуществования религии с наукой» он встречает и в мировоззрении Юрия Самарина, признавая, благодаря «сильной логике и великому таланту изложения», его правоту. Сам же Герцен не смог